Бесы
Но Лунин, подобно другим „беспокойным в своей деятельности господам старого доброго времени“, в своих поступках и ощущениях предстает в воображении Хроникера как цельный и непосредственный человек, в то время как Ставрогин обладает „нервозной, измученной и раздвоившейся природой“. Он бы, по словам Хроникера, „и на дуэли застрелил противника, и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы в лесу — так же успешно и так же бесстрашно, как и Л<уни>н, но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости вяло, лениво, даже со скукой“ (с. 197).
Литературно-генетически тип Ставрогина, как отмечалось, восходит к байроническому герою с его демонизмом, пессимизмом и пресыщенностью, а также к духовно родственному ему типу русского „лишнего человека“. В галерее „лишних людей“, созданных Пушкиным, Лермонтовым, Герценом и Тургеневым, наиболее родствен Ставрогину Онегин и еще более — Печорин.
Ставрогин напоминает Печорина не только психологическим складом, но и некоторыми чертами характера. Богатая духовная одаренность — и острое сознание бесцельности существования; искание „бремени“ — большой идеи, дела, чувства, веры, которые могли бы полностью захватить их беспокойные натуры, — и в то же время неспособность найти это „бремя“ в силу духовной раздвоенности; беспощадный самоанализ; поразительная сила воли и бесстрашие — эти черты в равной мере присущи Ставрогину и Печорину.
Подводя итоги своей неудавшейся жизни, оба героя приходят к одинаковым неутешительным результатам. „Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные. Но я не угадал этого назначенья, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, лучший цвет жизни. И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы!“ — записывает Печорин в своем дневнике перед дуэлью с Грушницким.
„Я пробовал везде мою силу <…> На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. <…> Но к чему приложить эту силу — вот чего никогда не видел, не вижу и теперь <…> из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Все всегда мелко и вяло“, — признается Ставрогин в предсмертном письме к Даше (с. 629–630).
Бурная юность Ставрогина и его причудливые забавы не без причины вызывают в памяти Степана Трофимовича образ юного принца Гарри, героя исторической хроники В. Шекспира „Король Генрих IV“. Известную аналогию можно усмотреть также между Ставрогиным и Стирфортом, „демоническим“ героем романа Чарльза Диккенса „Жизнь Дэвида Копперфильда, рассказанная им самим“ (1849–1850). Сын богатой вдовы, высокоодаренный и образованный юноша, Стирфорт бесплодно растрачивает свои способности и трагически гибнет. В нем, как и в Ставрогине, смелость, благородство и щедрость натуры сочетаются с ранней развращенностью, надменностью и жестокостью.
Для понимания авторского суда над Ставрогиным существен анализ его отношений с Хромоножкой, которая наряду с Тихоном является в романе представительницей народной России.
Чистота сердца, детскость, открытость добру, простодушие, радостное приятие мира роднят Хромоножку с другими „светлыми“ образами Достоевского. Ее, слабоумную и юродивую, писатель наделяет ясновидением, способностью прозревать истинную сущность явлений и людей. И это не случайно: своей глубинной сущностью Хромоножка связана с „землей“, „почвой“, религиозно-этической народной правдой — в противоположность Ставрогину, утратившему эти кровные связи. Однако н Хромоножка является жертвой демонических чар Ставрогина, образ которого двоится в ее сознании и предстает то в облике светлого князя, то князя тьмы. В минуту прозрения Хромоножка разоблачает „мудрого“ Ставрогина как предателя и самозванца, и это стоит ей жизни
Фамилия „Ставрогин“, возможно (от греч σταυρόξ — κрест), намекает на высокое призвание ее носителя. Однако Ставрогин изменяет своему назначению: „Изменник перед Христом, он неверен и Сатане. Ему должен он представить себя как маску, чтобы соблазнить мир самозванством, чтоб сыграть роль лже-Царевича, — и не находит на то в себе воли. Он изменяет революции, изменяет и России (символы: переход в чужеземное подданство и, в особенности, отречение от жены своей, Хромоножки). Всем и всему изменяет он, и вешается, как Иуда, не добравшись до своей демонической берлоги в угрюмом горном ущелье“.
Вяч. Иванов не без основания усмотрел в романе „Бесы“ сложное переосмысление символики „Фауста“ Гете, основанной на отношении дерзающего человеческого „я“ с силами зла. „Николай Ставрогин — отрицательный русский Фауст — отрицательный потому, что в нем угасла любовь и с нею угасло то неустанное стремление, которое спасает Фауста; роль Мефистофеля играет Петр Верховенский, во все важные мгновения возникающий за Ставрогиным с ужимками своего прототипа. Отношение между Гретхен и Mater Gloriosa — то же, что отношение между Хромоножкою и Богоматерью. Ужас Хромоножки при появлении Ставрогина в ее комнате предначертан в сцене безумия Маргариты в ее тюрьме. Ее грезы о ребенке почти те же, что бредовые воспоминания Гретхен…“.
С. Н. Булгаков, назвавший Ставрогина „провокатором духовным“, в отличие от Петра Верховенскою, „провокатора политического“, полагает, что в романе „Бесы“ художественно поставлена проблема провокации, понимаемой не в политическом только смысле, но и в духовном „Ставрогин есть одновременно и провокатор и орудие провокации. Он умеет воздействовать на то, в чем состоит индивидуальное устремление каждого человека, толкнуть на гибель, воспламенив в каждом его особый огонь, и это испепеляющее, злое, адское пламя светит, но не согревает, жжет, но не очищает. Ведь это Ставрогин прямо или косвенно губит и Лизу, и Шатова, и Кириллова, и даже Верховенского и иже с ним <…> Каждого из подчиняющихся его влиянию обманывает его личина, но все эти личины разные, и ни одна не есть его настоящее лицо <…> Так и не совершилось его исцеление, не изгнаны бесы, и гражданина кантона Ури постигает участь гадаринских свиней, как и всех, его окружающих. Никто из них не находится полностью исцеленным у ног Иисусовых, хотя иные (Шатов, Кириллов) его уже ищут“.
Н. А. Бердяев охарактеризовал „Бесы“ как „мировую трагедию“, главным действующим лицом которой является Ставрогин. Тема „Бесов“, по мнению критика, „есть тема о том, как огромная личность — человек Николай Ставрогин — вся изошла, истощилась в ею порожденном, из нее эманировавшем хаотическом бесновании <…> Это — мировая трагедия истощения от безмерности, трагедия омертвения и гибели человеческой индивидуальности от дерзновения на безмерные, бесконечные стремления, не знавшие границы, выбора и оформления <…> Беснование вместо творчества — вот тема «Бесов»“. „Бесы“ как трагедия символическая есть лишь „феноменология духа Николая Ставрогина“, вокруг которого, как вокруг солнца, уже не дающего ни тепла, ни света, „вращаются все бесы“. Основные персонажи „Бесов“ (Шатов, Кириллов, Петр Верховенский) — лишь эманации духа Ставрогина, некогда гениальной творческой личности.
Критика начала XX в. отметила связь образа Ставрогина с декадентством. „Николай Ставрогин — родоначальник многого, разных линий жизни, разных идей и явлений, — писал Н. Бердяев. — И русское декадентство зародилось в Ставрогине“. По мнению А. Л. Волынского, „Достоевский <…> наметил в лице Ставрогина большое психологическое явление, в то время еще совсем не обозначившееся в русской жизни и едва обозначившееся в Европе, явление, получившее впоследствии наименование декадентства“.
8
Несколько в стороне от „бесовского“ окружения Петра Верховенского стоят Шатов и Кириллов. Однако они тоже одержимые. Порвав с Петром Верховенским, они становятся жертвами „духовного провокатора“ Ставрогина, который обольщает одного идеей обожествления народа, а другого — идеей обожествления личности.
Шатов и Кириллов принадлежат к числу тех людей, которых „съела идея“. „Это было одно из тех идеальных русских существ, — характеризует Шатова Хроникер, — которых вдруг поразит какая-нибудь сильная идея и тут же разом точно придавит их собою, иногда даже навеки. Справиться с нею они никогда не в силах, а уверуют страстно, и вот вся жизнь их проходит потом как бы в последних корчах под свалившимся на них и наполовину совсем уже раздавившим их камнем“ (с. 30).
Близкую мысль Достоевский высказывает в „Дневнике писателя“ 1876 г.: „Идея вдруг падает у нас на человека, как огромный камень, и придавливает его наполовину, — и вот он под ним корчится, а освободиться не умеет“ (XXIII, 24). По мнению писателя, подобную безграничную власть идея приобретает в переходное время над неустойчивым, расшатавшимся сознанием представителей „русского культурного слоя“, не имеющих глубоких корней в родной почве, утративших связи с народными традициями и верой.
С. Н. Булгаков справедливо писал в свое время о противоречивом характере шатовской теории „народа-богоносца“: „Делая столь чрезмерное ударение на идее особности, национальности религии, Шатов впадает в явный контраст с христианством, проповедь которого обращена ко всем языкам <…> В христианстве идее национальности бесспорно принадлежит определенное место, но если самое христианство понимается и истолковывается лишь на идее национальности, <…> то, очевидно, мы имеем подмену: уже не народ — тело Божие, но сама вера делается телом народа. Шатов поистине оказывается идеологическим предшественником того болезненного течения в русской жизни, в котором национализм становится выше религии, а православие нередко оказывается средством для политики“.
В образе Шатова получили своеобразное преломление жизненные судьбы, убеждения, а отчасти и черты характера В. И. Кельсиева и H. Я. Данилевского.
В. И. Кельсиев (1835–1872) был сыном бедного чиновника. Окончил Петербургское коммерческое училище, учился также на факультете восточных языков Петербургского университета. В мае 1859 г. переехал в Лондон, где сблизился с Герценом и Огаревым. С ноября 1859 г. остался в Лондоне на положении политического эмигранта. Уже в это время Герцен и Огарев видели политическую незрелость Кельсиева.
К 1862 г. относится нелегальная поездка Кельсиева в Россию с целью привлечения старообрядцев к революционному движению. Осенью 1862 г. Кельсиев выехал в Турцию для сближения со старообрядцами, после двухлетних скитаний по Турции, Австрии, Венгрии, Галиции и Румынии Кельсиев, потерявший жену и детей, которые погибли от холеры, добровольно явился в Скулянскую таможню на границе Румынии и России и сдался на милость русскому правительству
А. С. Долинин отметил, что при сопоставлении „раскаявшихся нигилистов“ Шатова и Кельсиева намечается параллель, „и довольно яркая, не только между личными их сюжетами, но и основными чертами их душевной организации“. Обращает внимание в связи с этим характеристика Кельсиева, данная Герценом в „Былом и думах“.
„С первого взгляда, — пишет Герцен о Кельсневе, — можно было заметить много неустроенного и неустоявшегося, но ничего пошлого. Видно было, что он вышел на волю из всех опек и крепостей, но еще не приписался ни к какому делу и обществу — цеха не имел. Он <…> учился всему на свете и ничему не научился дотла, читал всякую всячину и надо всем ломал довольно бесплодно голову. От постоянной критики всего общепринятого Кельсиев раскачал в себе все нравственные понятия и не приобрел никакой нити поведения. Особенно оригинально было то, что в скептическом ощупывании Кельсиева сохранилась какая-то примесь мистических фантазий: он был нигилист с религиозными приемами. <…> Кельсиев был в душе «бегуном» — бегуном нравственным и практическим: его мучила тоска, неустоявшиеся мысли. На одном месте он оставаться не мог <…> Он не нашел дела, которое бы поглотило совсем его беспокойный темперамент…“.
Шатов проходит ту же эволюцию, что и Кельсиев, — от увлечения революционными идеями к своеобразному славянофильству и религиозным исканиям. Оба они мятущегося духа, сложных идейных увлечений и противоречий. Кельсиев в сжигавшей его жажде всепоглощающего дела, большой идеи, веры готов был, согласно Герцену, идти не только на край света, но постричься в монахи, приняв священство без веры. Шатов, фанатически поверивший в русский „народ-богоносец“, не способен, однако, к непосредственной религиозной вере.
Шатов, как и Кельсиев в представлении Герцена, — продукт книжной культуры, оторвавшейся от народа. В одной из февральских записей о нем сказано: „Ш<атов> беспокойный, продукт книги, столкнувшийся с действительностью, уверовавший страстно и не знающий, что делать. Много красоты“ (XI, 99). Сам Шатов называет себя „книжным человеком“ и „скучной книжкой“, а Степан Трофимович прилагает к нему эпитет „недосиженный“.
В образе Шатова отразились также некоторые факты биографии и взгляды Н. Я. Данилевского (1822–1885), в молодости фурьериста и петрашевца, затем „раскаявшегося нигилиста“, порвавшего с социалистическими увлечениями своей юности, автора нашумевшей книги „Россия и Европа“ (Заря. 1869; отд. изд: СПб., 1871).
Эволюция Данилевского, как считал Достоевский, свидетельствовала о разрыве этого бывшего фурьериста с чужеродными западными влияниями, его стремлении вернуться к родной почве, стать „вполне русским и национальным человеком“, „возлюбить свою почву и сущность“.
В письмах 1868–1870 гг. Достоевский дает высокую оценку книге H. Я. Данилевского „Россия и Европа“, в которой обоснована теория культурно-исторических типов. Достоевский с сочувствием воспринял неославянофильские идеи Данилевского о близком закате европейской цивилизации, уже пережившей свой расцвет, о великой будущности славянства и России.
В шатовской концепции „народа-богоносца“ нетрудно обнаружить следы влияния идей Данилевского, восходящих в свою очередь к философии истории Шеллинга и Гегеля. Приведем текстовую параллель из романа „Бесы“ и книги Данилевского „Россия и Европа“:
Шатов
„Евреи жили лишь для того, чтобы дождаться бога истинного, и оставили миру бога истинного. Греки боготворили природу и завещали миру свою религию, то есть философию и искусство. Рим обоготворил народ в государстве и завещал народам государство“
(„Бесы“, ч. 2, гл. I, „Ночь“).
Данилевский
„…Искусство, развитие идеи прекрасного было преимущественным плодом цивилизации греческой; право и политическая организация государства — плодом цивилизации римской; развитие религиозной идеи единого истинного бога — плодом цивилизации еврейской“
(Данилевский Н. Я. Россия и Европа. 4-е изд. СПб., 1889. С. 134).
Реальные прототипы Кириллова неизвестны. Л. П. Гроссман высказал предположение, что прототипом Кириллова отчасти послужил петрашевец К. И. Тимковский (1814–1881), отставной флотский офицер. „Личность Тимковского, видимо, отразилась через двадцать лет на образе инженера Кириллова в «Бесах»: стремительный путь от религиозности к атеизму, готовность взорвать весь мир при серьезной практической работе в государстве, своеобразная революционность и самопожертвование при маниакальности господствующей идеи — все это отмечает одного из выдающихся героев Достоевского резкими чертами его исторического прототипа“. Достоевский писал о Тимковском: „Это <…> один из тех исключительных умов, которые если принимают какую-нибудь идею, то принимают ее так, что она первенствует над всеми другими, в ущерб другим. Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье…“ Достоевский отмечает в Тимковском „врожденное чувство изящного“ и ум, „жаждущий познаний, беспрерывно требующий пищи“. „Некоторые принимали его за истинный, дагерротипно-верный снимок с Дон-Кихота и, может быть, не ошибались“.
А. С. Долинин намечает определенные жизненные и психологические параллели между Кирилловым и П. И. Краснопевцевым, русским эмигрантом в Тульче. О нем упоминает в своих воспоминаниях В. И. Кельсиев: „Петр Иванович принадлежал к личностям, далеко не выдающимся. <…> Вести он не мог, но его вести было не трудно <…> Это был человек в душе чистый и беззащитный, беззащитный до невозможности. Он имел талант прятаться не то что от мира, но даже от приятелей. <…> Жизнь ему была в тягость. Он уходил, уходил, он все думал уйти, пока не ушел“. Краснопевцев покончил жизнь самоубийством.
В одной из черновых записей — о зависимости Степана Трофимовича от Княгини — названа фамилия „Смирнова“ (см.: XI, 69). Это свидетельствует что при создании образа Варвары Петровны Ставрогиной Достоевский „отчасти имел в виду А. О. Смирнову-Россет (1810–1882), калужскую, а потом петербургскую губернаторшу, адресатку многих писем Н. В. Гоголя в его «Выбранных местах из переписки с друзьями». <…> Отражение этого лица следует видеть и в той роли, которую играла в губернии Варвара Петровна при губернаторе Иване Осиповиче, предшественнике фон-Лембке <…> и в образе губернаторши Юлии Михайловны фон-Лембке“.
Основными прототипами губернатора фон Лембке и его жены явились, как можно полагать, тверской губернатор П. Т. Баранов и его жена А. А. Баранова, урожденная Васильчикова. Чета Барановых, как указывает в своих воспоминаниях дочь писателя Л. Ф. Достоевская, активно содействовала тому, чтобы Достоевскому было разрешено вернуться из Твери в Петербург.
По мнению М. С. Альтмана, имеющиеся в тексте романа указания на „бараньи глаза“ и „бараний взгляд“ фон Лембке прозрачно намекают на фамилию его реального прототипа. Возможно, что и сама фамилия „Лембке“ также связана с фамилией тверского губернатора (Lamm нем., lamb англ. — „барашек“).