Бесы
„Московские ведомости“ регулярно знакомили читателей с деталями убийства Иванова и деятельностью организации Нечаева по мере того, как прояснялись обстоятельства дела. В передовой от 8 января 1870 г (№ 5) газета упоминала статьи о „нигилистической революции в России“ в „Kölnische Zeitung“, „Ostsee Zeitung“, „Neue Preussische Zeitung“ и называла имена трех других соучастников убийства. Успенского, Николаева и Кузнецова. 11 января (№ 8) газета перепечатала слухи из „Биржевых ведомостей“ о деятельности нечаевской организации: „Общество, избравшее себе эмблемою «топор», должно было принять громкий титул «комитета народной расправы»“. Эмблему Достоевский запомнил и ввел в роман: в городе распространяются прокламации „с виньеткой, топор наверху нарисован“ (с. 329). В той же корреспонденции сообщались слухи о Нечаеве и ставился под сомнение факт его бегства за границу. О Нечаеве писала газета в небольшой заметке от 28 января 1870 г. (№ 22) и в пространной статье от 15 февраля (№ 37) приводилось мнение газеты Рошфора „La Marseillaise“ о Нечаеве („Le grande patriote russe“), излагалось письмо Нечаева, появившееся в этом органе.
Заимствованные из „Norddeutsche Allgemeine Zeitung“ слухи о пребывании Нечаева за границей были опубликованы в заметке от 26 февраля (№ 43). В дальнейшем упоминания о Нечаеве и ходе следствия по делу об убийстве Иванова в газетах появлялись редко, вытесненные другими событиями. Новая волна — и неизмеримо более значительная — статей о Нечаеве и обществе „Народная расправа“ была вызвана открывшимся 1 июля 1871 г. в Петербургской судебной палате процессом над большой группой молодежи, преимущественно студенческой, в той или иной степени связанной с организацией Нечаева. К тому времени Достоевским уже была опубликована первая часть романа, две главы второй части и в общих чертах намечены продолжение и окончание „Бесов“. Это обстоятельство дает основание утверждать, что до середины июля Достоевский использовал материал о нечаевцах в основном из корреспонденции и статей „Голоса“ и „Московских ведомостей“; хотя и много уделявших места Нечаеву, его деятельности и убийству Иванова, но в целом доставлявших противоречивые, слишком общие сведения, часто просто сбивавшиеся на легенду. Позиция „Московских ведомостей“ и специфический тенденциозный подбор материалов о Нечаеве и нечаевцах, вне всякого сомнения, сыграли большую роль в памфлетной направленности романа на первом этапе писания. В дальнейшем, работая над второй и третьей частью, Достоевский часто и по разным поводам обращался к материалам процесса над нечаевцами. Дело „об обнаруженном в различных местах империи заговоре, направленном к ниспровержению установленного в государстве правительства“, слушалось с перерывами до сентября. Подсудимые в зависимости от степени участия в деятельности общества были разделены на 3 группы. Первая и важнейшая группа состояла из помощников Нечаева по убийству — Успенского, Кузнецова, Прыжова, Николаева; других влиятельных членов общества — Ф. В. Волховского, В. Ф. Орлова, М. П. Коринфского; видных революционеров, находившихся в некоторой связи с обществом (П. Н. Ткачев), и тех, кто был лично особенно близок к Нечаеву (Е. X. Томилова). Приговор по делу этой группы был вынесен 15 июля, а Достоевский вернулся в Петербург после многолетнего пребывания за границей 8 июля 1871 г., когда очередные главы „Бесов“ уже сложились. Процесс, однако, давал такой первостепенной важности материал, что Достоевский пошел на введение новых „реалий“ в „Бесы“. Так, он создает пародию на использовавшееся Нечаевым стихотворение Огарева „Студент“ и помещает ее в шестой главе второй части „Петр Степанович в хлопотах“ (опубликована в октябрьском номере „Русского вестника“ за 1871 г.). Петр Верховенский стремится выдать стихотворение „Светлая личность“ за произведение Герцена, но наталкивается на скептическое отношение кружковцев, особенно Липутина: „Я думаю тоже, что и стишонки «Светлая личность» самые дряннейшие стишонки, какие только могут быть, и никогда не могли быть сочинены Герценом“ (с. 516). На процессе о стихотворении „Студент“ говорил В. Д. Спасович, отвергавший авторство H П. Огарева: „Хотя Огарев не первостепенный поэт, но стихи эти до такой степени слабы и плохи, что трудно предполагать, чтобы даже и на старости лет они вышли из-под пера Огарева <…>, скорее суздальское изделие, отпечатанное подпольно ручным станком в Москве, С.-Петербурге или за границей, где, по словам Нечаева, готовились кой-какие оттиски“. Возможно, Достоевский был склонен разделять мнение Спасовича.
Фигура Петра Верховенского еще до начала процесса сложилась в творческом воображении автора как фигура „мошенника“ и политического честолюбца (см. письмо Достоевского к M H. Каткову от 8 (20) октября 1870 г.). Наиболее существенные для понимания тактики и принципов Нечаева записи „Принципы Нечаева“, „Взгляд Нечаева на ход внутренней политики“ (XI, 262–264, 269–273) датируются временем ранее июля 1871 г. и мало чем отличаются от программы „О том, чего хотел Нечаев“. И все же материалы процесса помогли автору точнее сформулировать главные принципы Петра Верховенского, доставив ряд дополнительных „частных“ деталей. Более того, процесс способствовал углублению образа Верховенского, который из хлестаковствующего, беспрерывно лгущего, „комического“ лица вырастает в фигуру зловещую, мрачную и даже демоническую.
О Нечаеве на процессе говорилось, естественно, очень много. За исключением Енишерлова, у которого были личные серьезные основания ненавидеть Нечаева, подсудимые отзывались о нем с уважением, хотя и не без горечи. Даже более остальных разочаровавшийся в Нечаеве Кузнецов показывал, что Нечаев „о положении народа <…> говорил с страшным энтузиазмом, и видно было, что во всяком его слове была искренняя любовь“. Ему вторили Николаев, Прыжов, Рипман и др. Особенно восторженно говорил о Нечаеве Успенский: „Нечаев обладал страшной энергией и производил большое впечатление на лиц, знавших его. Он был верен своей цели, очень предан своему делу и личной вражды ни к кому не имел“. „Что касается нравственных его качеств, то он производил впечатление человека полнейшей преданности делу и той идее, которой он служил. Сведениями он обладал громадными и умел чрезвычайно ловко пользоваться своими знаниями. Поэтому мы относились к нему с полнейшим доверием". Личность Нечаева заинтересовала и адвокатов, их речи, особенно речь В. Д. Спасовича, имевшая огромный резонанс и успех, дают любопытные и глубокие „психологические“ этюды о Нечаеве. Спасович представил Нечаева личностью демонической, человеком легендарным. „Хотя Нечаев — лицо весьма недавно здесь бывшее, однако он походит на сказочного героя. <…> Он возымел еще в январе 1869 г. мысль гениальную, он задумал (живой человек) создать самому для себя легенду, сделаться мучеником и прослыть таковым на всю землю русскую <…> вранье явилось в нем, по всей вероятности, потому, что в плане его действий была ложь как средство для достижения известной цели; но известно, что такое средство весьма опасно действует на характер. Оно до такой степени входит в плоть и кровь лжеца, что сей последний незаметно привыкает употреблять ее потом без всякой нужды, просто из любви к искусству. <…> Этот страшный, роковой человек всюду, где он ни останавливался, приносил заразу, смерть, аресты, уничтожение. Есть легенда, изображающая поветрие в виде женщины с кровавым платком. Где она появится, там люди мрут тысячами. Мне кажется, Нечаев совершенно походит на это сказочное олицетворение моровой язвы“. Соколовский (защитник Дементьевой) утверждал, что Нечаев „ничтожная на самом деле личность“. Полемизируя со Спасовичем, он говорил: „Я готов до некоторой степени согласиться с г. Спасовичем, что Нечаев это Хлестаков, но не могу согласиться, что это Протей, что это дьявол. Я просто вижу в нем человека с болезненным самолюбием“. Достоевский, создавая образ Петра Верховенского, прототипом которого послужил Нечаев, избежал крайностей в оценках Нечаева, характерных для Спасовича и Соколовского: его „политический честолюбец“ щедро наделен хлестаковскими чертами, энергией, самолюбием, но этим его суть не исчерпывается. В несколько неожиданном свете является он в главе „Иван-Царевич“. В нем проступают дьявольские черты, ощутимое тяготение к красоте, поэзии, легенде. Вообще в облике Верховенского ощутимы некоторая двойственность и загадочность, неизбежно влекущие за собой недосказанность. Можно с уверенностью сказать, что эта двойственность родилась под влиянием материалов процесса. Перемена в отношении Достоевского к своему герою нашла особенно яркое отражение в набросках к роману: „Необыкновенный по уму человек, но легкомыслие, беспрерывные промахи даже в том, что бы он мог знать. Обидчивость и невыдержанность характера. Если б он был с литературным талантом, то был бы не ниже никого из наших великих критиков-руководителей начала шестидесятых годов. Он писал бы, конечно, другое, чем они, но эффект произвел бы тот же самый. <…> Он и теперь действует за границей и говорит обаятельно. Он понял, например, что Кириллову ужасно трудно застрелить себя и что он верует, пожалуй, «пуще попа».
Он очень остроумно развивал свой план Ставр<огину> и умно смотрел на Россию. Только странно всё это: он ведь серьезно думал, что в мае начнется, а в октябре кончится. Как же это назвать? Отвлеченным умом? Умом без почвы и без связей — без нации и без необходимого дела? Пусть потрудятся сами читатели“ (XI, 303). Правда, уже после завершения „Бесов“ суд над Нечаевым и его последнее слово разочаровали Достоевского, не увидевшего в нем лица, соответствовавшего совершенному злодейству: „Ведь уж, кажется, следил за делом, даже писал о нем и вдруг — удивился: никогда я не мог представить себе, чтобы это было так несложно, так однолинейно глупо. Нет, признаюсь, я до самого последнего момента думал, что все-таки есть что-нибудь между строчками, и вдруг — какая казенщина! Ничего не мог я себе представить неожиданнее. Какие восклицания, какой маленький-маленький гимназистик. «Да здравствует земский собор, долой деспотизм!» Да неужели же он ничего не мог умнее придумать в своем положении“ (XXI, 312)
Однако в то время, когда Достоевским создавались вторая и третья части „Бесов“, он внимательнейшим образом читал отчеты о процессе, додумывая то, что могло скрываться „между строчками“, и Нечаев менее всего представлялся ему „маленьким-маленьким гимназистиком“. Судебная хроника помогла ему дорисовать облик Верховенского, охарактеризовав тактику „главного беса“ и отношение его к товарищам по кружку.
Очевидно, Достоевский обратил внимание на показания Г. Енишерлова, подчеркнувшего цинизм взглядов Нечаева не только на людей, принадлежащих к миру, осужденному на разрушение, но и на студенчество, недовольство которого он стремился использовать в своих целях. „Я находил всегда Нечаева в озлобленном и скептическом настроении человека, — показывал Енишерлов, — которому не удалось предпринятое дело, который не услышал сочувственного отклика. По его выражению, русское общество состоит из холопов, в которых не вспыхнет революционная искра, как бы ее ни раздували. Из этого общества студенческая среда наиболее благоприятна революционной пропаганде; но и в ней пропаганда тогда только будет иметь успех, когда скроется на первых порах под каким-нибудь лично студенческим делом“. Достоевский в „Бесах“ развивает эту нечаевскую мысль, утрирует ее, представляя жизненным кредо Верховенского: „Неужели вы до сих пор не понимали, Кириллов, с вашим умом, что все одни и те же, что нет ни лучше, ни хуже, а только умнее и глупее; и что если все подлецы (что, впрочем, вздор), то, стало быть, и не должно быть неподлеца!“ (с. 572). В деятельности Нечаева бросается в глаза одна черта, вызывавшая недоумение у его последователей. „Нечаев явился к нам в качестве агента Женевского общества, и те бланки и прокламации, которые он принес, заставляли нас думать, что он действительно лицо доверенное, и приход его ко мне в качестве ревизора от Женевского комитета еще более меня в этом убедил. Все это заставляло думать, что дело происходит в громадных размерах, между тем как тут был обман, автором которого был Нечаев, а обманутыми были мы“, — говорил на суде ближайший помощник Нечаева Успенский. И хотя Успенский пытается представить Нечаева и его поступки в лучшем, благородном свете, достигает он как раз обратного результата. „Нечаеву в погоне за своей целью, — говорил Успенский, — в его безустанной работе некогда было заниматься какими бы то ни было личными отношениями к кому бы то ни было. Правила революционера, которыми Нечаев был проникнут до мозга костей, положительно запрещали всякую личную месть, хотя бы она была и полезна для общества. Наконец, смею думать, Нечаев был настолько человек, что никогда не решился бы пожертвовать человеческою жизнью из-за личного неудовольствия. Во всяком случае я не замечал в нем никакой вражды“. Буквальное следование „правилам революционера“, пренебрежение ко всему „личному“ были характерны для Нечаева, в системе которого остро дают о себе знать догматизм и диктаторско-генеральское отношение главы к подчиненным членам организации. „Этими товарищами, — тонко заметил Спасович, — он мог руководить своими словами, личным своим авторитетом; но этого ему мало: он привык командовать и не мог терпеть рассуждений. И вот для достижения этой цели, для усиления своей власти он созидал и ставил за своими плечами целый ряд призраков. <…> Нечаев был человек, который предпочитал спокойно властвовать и командовать, нежели рассуждать. Привычка генеральствовать как будто была врождена ему, та привычка, в которой он обвинял всех тех, которые его расспрашивали об обществе“. Узость и однолинейность тактики Нечаева Достоевский прямо переносит в роман; характерно резюме Хроникера по поводу тактики Верховенского: „Петр Степанович несомненно был виноват пред ними: все бы могло обойтись гораздо согласнее и легче, если б он позаботился хоть на капельку скрасить действительность. Вместо того чтобы представить факт в приличном свете, чем-нибудь римско-гражданским или вроде того, он только выставил грубый страх и угрозу собственной шкуре, чти было уже просто невежливо. Конечно, во всем борьба за существование, и другого принципа нет, это всем известно, но ведь все-таки…“ (с. 514). На процессе приглушенно прозвучал один мотив (точнее, подозрение), который Достоевский не преминул развить в „Бесах“. В уже цитированном показании Г. Енишерлов писал, что Нечаев скомпрометировал многих студентов, „втолкнув вполне умышленно в казематы сотни людей, если чем-либо виноватых, то единственно своею доверчивостью и благодушием“, и достаточно прозрачно намекнул на возможные связи Нечаева с III Отделением. Предположение Енишерлова заинтересовало Спасовича: „Читались показания студента Енишерлова, который дошел до того, что подозревал, не был ли Нечаев сыщиком. Я далек от этой мысли, но должен сказать, что если бы сыщик с известною целью задался планом как можно более изловить людей, готовых к революции, то он действительно не мог искуснее взяться за это дело, нежели Нечаев“. „Шпионом“ называет Петра Верховенского Шатов. О доносе и возможных доносчиках нервно дебатируют на первом собрании „У наших“. Наконец, между Ставрогиным и Петром Верховенским происходит весьма характерный разговор на ту же тему:
„А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?
— Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает
— Понимаю, да ведь мы у себя.
— Нет, покамест не из высшей полиции“ (с. 364).
Достоевский развил по-своему и другой мотив, часто звучавший на процессе и неразрывно связанный с высказанным предположением о Нечаеве как о сыщике: речь идет о внедрявшемся Нечаевым принципе взаимного шпионажа одного члена общества за другим. Об этом на суде говорил Ф. Ф. Рипман: „Вскоре после того как мы дали согласие, Нечаев начал запугивать нас, если можно так выразиться, властью и силою комитета, о котором он говорил, что будто он существует и заведует нами. Так один раз Нечаев пришел к нам и сказал, что сделалось комитету известно, что будто кто-то из нас проговорился о существовании тайного общества. Мы не понимали, каким образом могло это случиться. Он сказал: «Вы не надейтесь, что вы можете притворяться и что комитет не узнает истины: у комитета есть полиция, которая очень зорко следит за каждым членом». При этом он прибавил, что если кто из членов как-нибудь проговорится или изменит своему слову и будет поступать вопреки распоряжениям тех, кто стоит выше нашего кружка, то комитет будет мстить за это“. У Петра Верховенского также на каждого члена „пятерки“ заведено дело; создан штат подкупленных агентов вроде Агафьи, служанки Липутина. Необходимость шпионства, которым на практике пользуется Верховенский, обоснована у Шигалева: „У него хорошо в тетради <…> у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом“ (с. 391–392).
На провозглашенный Нечаевым принцип крови, скрепляющий организацию, опирается Верховенский, чью потаенную мысль излагает Ставрогин: „Все это чиновничество и сентиментальность — все это клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать“ (с. 363).
Отразились в романе даже совсем „частные“ факты, имеющие отношение к Нечаеву, как например пренебрежительная и развязная манера поведения. И. Н. Лихутин (имя которого созвучно имени Липутина в романе) показал, что на одном собрании кружка „Нечаев заснул, сидя в кресле, и его пришлось расталкивать…“. Верховенский ведет себя среди „наших“ крайне небрежно, фамильярно: сидит развалившись в кресле, пьет коньяк и, попросив ножницы, стрижет „свои длинные и нечистые ногти“ (с. 377).
Материалы процесса побудили Достоевского, по всей вероятности, ввести в роман ряд персонажей — соучастников убийства: Толкаченко, в облике которого явно карикатурно преломлены некоторые черты И. Г. Прыжова, и Эркеля, прототипом которого, как установил Ф. И. Евнин, послужил H. H. Николаев. Сама фамилия Толкаченко, видимо, возникла в результате знакомства писателя с речью Спасовича: „Вспомним то место („Катехизиса революционера“. — Ред.), в котором говорится о разбойничьем люде, который надо вербовать. Эта мысль беспрерывно вертится на уме у Нечаева, когда он приехал в Москву; с этою целью знакомится он с Прыжовым, с этим добряком, простым как дитя, с этим фантазером, любящим толкаться между народом без всякой определенной задачи. Вспомните, что Нечаев пытался создать кружок около Прыжова для вербования публичных женщин, жуликов и тому подобного люда" (Курсив наш. — Ред.).
Достоевский прошел, однако, мимо личной трагедии и драматических обстоятельств жизни, тех фактов, фигурировавших на процессе, которые рисовали личность Прыжова в мягком и страдальческом свете. Не попала в роман и одна многозначительная деталь, так часто упоминавшаяся на суде, — странный и загадочный выстрел Нечаева в Прыжова. Достоевский ввел в роман лишь некоторые внешние факты, но отказался от углубленной разработки образа, избрав путь карикатуры.
Хроникер, повествуя о поведении Толкаченко на суде, не объясняет, а только констатирует известное. Формально он точно передает показания Прыжова и тон его выступлений: Прыжов держался во время процесса мужественно и честно по отношению к товарищам, не чуждался и красноречия. Но Хроникер толкует его поведение по-своему: „Толкаченко, арестованный где-то в уезде, дней десять спустя после своего бегства, ведет себя несравненно учтивее, не лжет, не виляет, говорит все, что знает, себя не оправдывает, винится со всею скромностию, но тоже наклонен покраснобайничать; много и с охотою говорит, а когда дело дойдет до знания народа и революционных (?) его элементов, то даже позирует и жаждет эффекта“ (с. 627).
Иначе использовал Достоевский материалы процесса, касавшиеся Николаева, который заинтересовал писателя своей „безличной“ типичностью, почему он специально и остановился на психологической характеристике молоденького нигилиста Эркеля. Его показания и выступления отличались искренностью и прямодушием. Он без утайки рассказал, почему стал предан Нечаеву и какие между ними установились отношения. Один из моментов рассказа Николаева отразился в „Бесах“ в сценах прощания Эркеля и Верховенского и последнего разговора Липутина и Верховенского: „Он сказал мне, что знает уже об аресте Успенского, что все остальные уже также арестованы и что теперь положительно он не знает, что ему делать. Когда Нечаев сказал мне все это, то тут я в первый раз решился спросить его о том, действительно ли существует комитет и не заключается ли он на самом деле в самом Нечаеве? Не отвечая утвердительно на мой вопрос, он говорил мне, что все средства позволительны для того, чтобы завлечь людей в дело, что правило это существует и за границей, что следует ему Бакунин, а равно и другие, и что если такие люди подчиняются этому правилу, то понятно, что и он, Нечаев, может поступать таким образом. Все это страшно меня поразило.“ Липутин уже после убийства Шатова спрашивает Верховенского: „…одна ли мы пятерка на свете или правда, что есть несколько сотен пятерок“ Верховенский прямо на этот вопрос не отвечает, но в сущности подтверждает подозрения Липутина. Тревожной нотой („Что-то другое начинало царапать его бедненькое сердце…“) завершается прощание Верховенского с Эркелем (с. 586). Как о безгранично преданном Нечаеву человеке говорил о Николаеве прокурор Половцов: „Несмотря на все те несчастья, которые постигли Николаева, он, по-видимому <…> остался верен Нечаеву до настоящего времени. Все подсудимые порицали его, все видят в нем лжеца человека который лишь помощью обмана, самого непостижимого обмана втянул их в это дело. Один Николаев не говорит этого, он молчит, и в продолжительном показании, данном им по этому делу, он допустил тишь несколько слов, которыми как бы указал на некоторые свои недоумения. <…> Он делается его слугой, его работником, его вещью, он следует за ним как тень и исполняет все его приказания: ему говорят — ступай туда, он идет, записывай — записывает, переписывай — переписывает, говорят убей — он убивает. <…> Он всецело верил тому, что Нечаев ему говорил, и согласен был сделать все, что Нечаев ему прикажет, не потому, чтобы это было хорошо или нужно было сделать, а потому, что это сказал Нечаев".
Роль Николаева в обществе и убийстве, как она ясно обрисовалась на процессе, была сугубо исполнительной; таковы же функции Эркеля в организации Верховенского. Для того чтобы точнее выделить и определить сущность Эркеля как типичного представителя особого разряда революционеров-исполнителей, Достоевский специально усиливает контраст: „милый мальчик“ Эркель, нежно любящий мать, добрый, преданный, восторженный и застенчивый, в то же время отличается холодной жестокостью фанатика, не знающего жалости.
Если фигуры Эркеля, Толкаченки, в значительной степени Петра Верховенского очевидно восходят к реальным прототипам — Николаеву, Прыжову, Нечаеву, то того же нельзя сказать о других персонажах романа: Липутине, Виргинском, Лямшине, Шигалеве, Шатове. У них нет определенного прототипа или их насчитывается несколько. Так, в Липутине ощутимы некоторые черты Успенского, но в основном он ориентирован на старого знакомца Достоевского, историка литературы и критика А. П. Милюкова; в Шигалеве отражены отдельные детали поведения Кузнецова на процессе и его отношение к убийству, но в записных тетрадях он везде автором называется Зайцевым по имени критика „Русского слова“; в Виргинском преломились одновременно черты Успенского и Кузнецова, в основном же он больше похож на петрашевца, чем на нечаевца. Шатов только трагической судьбой схож с Ивановым; во всем остальном он представляет тип разуверившегося нигилиста, перескочившего в другую крайность; в этом смысле его „прототипами“ могут быть названы В. И. Кельсиев, Н. Я. Данилевский и отчасти сам Достоевский.
На процессе были оглашены помимо „Катехизиса революционера“ следующие документы пропагандистского и организационного характера: „Общие правила организации“, „Общие правила сети для отделений“, „Книга протоколов кружка, состоявшего из лиц: Успенского, Прыжова, Беляевой, Иванова и Кузнецова“, воззвание „К обществу“, прокламация „От сплотившихся к разрозненным“, „Программа революционных действий“ с указанием сроков будущего восстания и рекомендацией в ближайшее время выработать „правила революционеров“, прокламация Нечаева к студентам Университета, Медико-хирургической академии и Технологического института в Петербурге, прокламация Бакунина к русским студентам, письма и записи в дневниках подсудимых. Что касается „Воззвания к русскому дворянству из Брюсселя“ и изданий общества „Народная расправа“, то, ввиду того что в них оскорблялась особа государя императора, они зачитывались при закрытых дверях.
Со многими из этих документов Достоевский был знаком до процесса, по большей части в тенденциозном изложении „Московских ведомостей“ и „Голоса“. Вероятно, ему были известны и некоторые издания „Народной расправы“. Так, в „Бесах“ в ответ на язвительную реплику хромого учителя: „Начнешь пропагандировать, так еще, пожалуй, язык отрежут“ — Петр Верховенский заверяет „сильную губернскую голову“: „Вам непременно отрежут…“ (с. 332). Несомненно, что здесь содержится намек на угрозу „лишения языка“ литераторов-доносчиков, содержащуюся в статье „Взгляд“ (Народная расправа. 1869. № 1)
Из документов, зачитывавшихся в зале суда, Достоевского, видимо, привлекла прокламация „От сплотившихся к разрозненным“ как радикализмом, так и слогом (в „Бесах“ вообще тонко пародируется стиль прокламаций, „поэтических“ и прозаических). „Признаки того, что заря желанных дней займется, ясны для каждого, кто не подличает своим умом и не отворачивается от бьющих глаза фактов озлобления, и сознательное негодование прямо высказывается мужиком при встрече со всякой честно высматривающей личностью. Не видят и не слышат только те из нас, которых от народа отделяет пропасть, только те, которые продали дорогое будущее за милую минуту настоящего. Тем хуже для них. Во дни расправы масса раздавит их вместе с своими палатами“. Как знаменательный факт, свидетельствующий не то о наивности, не то о самоуверенности, воспринял Достоевский надежды на непременное восстание весной 1870 г., так чтобы осенью все кончилось победой („Программа революционных действий“).
Наибольший интерес для Достоевского представлял „Катехизис революционера“. Близость практической программы Петра Верховенского и проповедуемых им основ революционной организации к „Катехизису“ очевидна. Достоевский в „Бесах“ как бы „реализует“ все теоретические пункты „Катехизиса“. Деятельность Петра Верховенского и других „бесов“ по организации беспорядков, хаоса в городе, хладнокровная и циничная эксплуатация в этих целях „либеральствующей“ губернаторши Юлии Михайловны, ее недалекого мужа Лембке, заигрывающего с молодым поколением писателя Кармазинова, компрометация и опутывание сплетнями и интригами городских обывателей, использование уголовных элементов, поджоги, убийства, скандалы, богохульства — все это как бы иллюстрирует положения „Катехизиса“ и других „поджигательных“ прокламаций. „Мы провозгласим разрушение… почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары… Мы пустим легенды…“ — в упоении выкликает Петр Верховенский (с 395). „Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем (революционере. — Ред.) единою холодною страстью революционного дела“, — формулировал "Катехизис". Достоевский особо приметил этот ригоризм и фанатизм „Катехизиса“, дерзкий вызов всем моральным устоям „поганого общества“. Кармазинов произносит в романе монолог о „чести“: „Сколько я вижу и сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Мне нравится, что это так смело и безбоязненно выражено. <…> Русскому человеку честь одно только лишнее бремя. Да и всегда было бременем, во всю его историю. Открытым «правом на бесчестье» его скорей всего увлечь можно“ (с. 349) „Революционер — человек обреченный“, — провозглашал "Катехизис". Он „беспощаден для государства“, и от него никто не должен ждать для себя никакой пощады". В „Бесах“ обреченности революционеров соответствует слово „отчаяние“, многократно подчеркнутое: к „отчаянию“ приходит Шигалев и в „отчаяние“ собираются ввергнуть страну новые революционеры. Пародируются в романе бюрократически-диктаторские, иерархические правила организации и тактика „Народной расправы“, подразделение всего общества на несколько категорий, подлежащих уничтожению или использованию в качестве материала для достижения главной цели: „Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи — очень нравится и отлично принялось. Затем следующая сила, разумеется, сентиментальность. <…> Затем следуют чистые мошенники; ну, эти, пожалуй, хороший народ, иной раз выгодны очень, но на них много времени идет, неусыпный надзор требуется“ (с. 362).
Верховенский — практик, а не идеолог и теоретик: он претворяет в жизнь „устав“, написанный Ставрогиным, организуя пятерки. „Впрочем, вы сами устав писали, вам нечего объяснять“, — говорит он ему. Именно такую роль приписывал Нечаеву Спасович, обсуждая вопрос о возможном авторе „Катехизиса“: „Нечаев был прежде всего революционер дела. <…> Между тем в авторе катехизиса мы видим теоретика, который на досуге, вдали от дела, сочиняет революцию, графит бумагу, разделяет людей на разряды по этим графам, одних обрекает на смерть, других полагает ограбить, третьих запугать и т. д. Это чистейшая, отвлеченная теория. Я вижу в содержании этого катехизиса большое сродство, так сказать, химическое, с образом мыслей Нечаева <…> я полагаю, что катехизис есть эмиграционное сочинение, произведшее на Нечаева известное впечатление и принятое им во многих частях в руководство. Я не смею приписывать его Бакунину; но во всяком случае происхождение его эмиграционное“.
Программу действий Верховенский заимствует у Шигалева, освобождая от излишней теоретичности его идею, отстаивая „практический“ вариант шигалевщины, в которой ученые находили много сходного с теоретическими положениями, изложенными в статье „Главные основы будущего общественного строя“ и в статьях П. Н. Ткачева. Такое сходство не может быть названо случайным, хотя, скорее всего, Достоевский не имел в виду непосредственно статей Нечаева или Ткачева; во всяком случае, нет реальных оснований утверждать, что он их непременно читал и использовал в романе. Несомненно другое. В „Бесах“ гневно и зло пародируются и многие широко бытовавшие в Западной Европе и России конца 1860-х годов бланкистские и анархические лозунги уравнения умов, отмены права наследства („старый сен-симонистский хлам“, по выражению Маркса), уничтожения религий, государства, брака, семьи, характерное для крайне левых революционных течений вульгарно-казарменное представление о будущем обществе. Достоевский не ограничивается пародией на отдельные, особенно эпатирующие лозунги из тех прокламаций, которые „с содроганием“ распространяет капитан Лебядкин: „Запирайте скорее церкви, уничтожайте бога, нарушайте браки, уничтожайте права наследства, берите ножи“ (с. 256). В речах Шигалева он создает пародию на мелкобуржуазные революционные теории.
Вяч. Полонский высказывал мнение, что „теория Шигалева есть крепко сделанная, обобщенная пародия на сен-симонизм, фурьеризм, кабетизм, т. е. на мечту утопического социализма о будущей мировой гармонии, о рае на земле…“. Обобщенность и пародийность теории Шигалева вне сомнения. Достоевский пародийно переосмысляет также различные более ранние социальные системы и утопии, включая Платона и Руссо, поскольку в этих утопиях наличествовал элемент уравнительности и регламентации. Хромой учитель не случайно предлагает вспомнить, „что у Фурье, у Кабета особенно и даже у самого Прудона есть множество самых деспотических и самых фантастических предрешений вопроса“ (с. 380). В этом смысле особенно интересна „Икария“ Э. Кабе —„самого популярного, хотя и самого поверхностного представителя коммунизма“ в 1840-х годах. По словам И. М. Дебу, Достоевский, еще будучи членом кружка Петрашевского, говорил, „что жизнь в Икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги“. Утопия Кабе действительно характеризуется регламентацией многочисленных подробностей жизни в будущем обществе: одинаковая одежда, одинаковые дома, строгое законодательство о браке и семье, устраняющее ревность и адюльтер, упорядочение самой природы, предусматривающее существование только полезных деревьев и коллективную охоту на одно вредное насекомое и одну вредную птицу, строгий надзор за деятельностью театров, литературы, прессы, вплоть до сжигания на костре всех прежних вредных книг. Кабе предусматривал в Икарии существование полиции, внимательно следящей за соблюдением законов: „Нигде вы не найдете такой многочисленной полиции; ибо наши должностные лица и даже все наши граждане обязаны следить за выполнением законов и преследовать или оговаривать все преступления, свидетелями которых они являются“. В Икарии Кабе все устроено таким образом, чтобы осуществлять главное „правило“, которое гласит: „прежде всего необходимое, затем полезное и в заключение приятное.“ Достоевский вводит в „Бесы“ в усеченном и окарикатуренном виде „правило“ Кабе: „Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе“ (с. 392). Преднамеренно среди устроителей различных социальных систем назван и Платон: в период работы над „Бесами“ Достоевский, по особым причинам внимательно прочитывавший „Зарю“, не мог пройти мимо рецензий на книги А. Сюдра „История коммунизма“ (СПб., 1870) и Д. Щеглова „История социальных систем от древности до наших дней“ (СПб., 1870), в которых подробно излагалась утопия Платона по его книге „Политика, или Государство“. Анонимный рецензент книги А. Сюдра (возможно, Н. Страхов) называет утопию Платона „замечательнейшим из коммунистических проектов“. А. Д. Градовский в рассуждениях по поводу книги Д. Щеглова останавливается на отличительных чертах утопии Платона, который „имеет в виду осуществление высшего нравственного порядка на земле и потому отдает личность в полное распоряжение государства“. Шигалев называет Платона в числе других, выдвигавших проекты социального устройства мыслителей которые „были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком“. Но в окончательных выводах своей новейшей теории „земного рая“ Шигалев как бы подтверждает справедливость размышлений Платона о неминуемом перерождении демократии в тиранию: „…излишняя свобода естественно должна переводить как частного человека, так и город не к чему другому, как к рабству“, „естественно <…> чтобы тирания происходила не из другого правления, а именно из демократии, то есть из высочайшей свободы, думаю, — сильнейшее и жесточайшее рабство“, „чернь, убегая от дыма рабства, налагаемого людьми свободными, попадает в огонь рабов, служащих деспотизму, и вместо той излишней и необузданной свободы подчиняется тягчайшему и самому горькому рабству“. Шигалев заявляет: „Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из беграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом“ (с. 378).
В литературе о Достоевском отмечалось, что, создавая теорию Шигалева, писатель в той или иной мере мог воспользоваться критикой бланкистских революционных течений на Западе в статьях Герцена. По мнению С. С. Борщевского, знаменитое изречение Шигалева: „Все рабы и в рабстве равны“ — перифраза герценовского „равенства рабства“ („Былое и думы“, гл. „Не наши“). С не меньшим основанием можно говорить об усвоении и переосмыслении Достоевским герценовской оценки декретов об устройстве будущего общества Бабефа; свойственные его программе „равных“ черты казарменного коммунизма напомнили автору „Былого и дум“ аракчеевщину и указы Петра I (гл. „Роберт Оуэн“). Герцен излагает программу Бабефа, содержащую детальное описание обязанностей будущих членов Bonheure Commune, в которой определен твердый порядок „работ“ и многочисленные меры наказания для уклоняющихся от правил; среди предусмотренных карательных мер каторжные работы (travaux forcés) и даже вечное рабство (esclavage perpétuelle). Иронически комментируя уравнительную программу Бабефа, он находит в ней черты общего не с будущим „золотым веком“, а с прошлым России: „За этим так и ждешь «Питер в Сарском селе» или «граф Аракчеев в Грузине», — а подписал не Петр I, а первый социалист французский Гракх Бабеф! Жаловаться трудно, чтоб в этом проекте недоставало правительства; обо всем попечение, за всем надзор, надо всем опека, все устроено, все приведено в порядок. <…> И для чего, вы думаете, все это? Для чего кормят «курами и рыбой, обмывают, одевают, и утешают» этих крепостных благосостояния, этих приписанных к равенству арестантов? Не просто для них: декрет именно говорит, что все это будет делаться médiocrement. «Одна республика должна быть богата, великолепна и всемогуща». Это сильно напоминает нашу Иверскую божию матерь…“.
Ведущую роль в пародии Достоевского играют, как видно из самого текста романа, не Фурье, Кабе, Сен-Симон (они Шигалевым третируются как утописты прежних времен, от наивности взгляда которых на мир и природу человека надо отказаться), а новейшие в то время идеи Бакунина, Ткачева, Нечаева, Прудона, Жаклара, Рошфора, их книги, статьи, прокламации, воззвания, речи, уставы.
Шигалева в записных тетрадях к „Бесам“ Достоевский условно называет вислоухим, Ушаковым, Зайцевым. Длинноухим и вислоухим является этот герой и в романе. М. С. Альтман считает, что Достоевский заимствовал кличку „вислоухий“ из статей Салтыкова-Щедрина. В. А. Зайцев запомнился Достоевскому как своего рода „enfant terrible“ нигилизма, превзошедший самого Писарева в деле разрушения эстетики, пропагандист вульгарно-материалистических теорий Фохта, Бюхнера и Молешотта, вызвавший многочисленные иронические отклики в прессе своими статьями о Шопенгауэре и неграх. Имя Зайцева встречается еще среди подготовительных материалов к „Крокодилу“ (V, 327, 336). Достоевскому, конечно, была известна судьба Зайцева, его вынужденная эмиграция; возможно, он знал и о связях Зайцева с Бакуниным; интерес Достоевского к биографии Зайцева зафиксирован в записных тетрадях к „Бесам“: среди возможных персонажей романа упоминается сестра Зайцева.
Тем не менее не следует искать прямых аналогий между теорией Шигалева и статьями Зайцева. Шигалев не карикатура на Зайцева: он, по замыслу Достоевского, особый собирательный „тип“ „чистого“ теоретика-нигилиста, так же как Степан Трофимович —„тип“ человека сороковых годов, Кармазинов —„тип“ либеральничающего писателя, заискивающего перед молодым поколением, Шатов —„тип“ нигилиста, перескочившего в другую крайность, Эркель —„тип“ революционера-исполнителя. По сравнению с Верховенскими — отцом и сыном, Кармазиновым, Эркелем, Толкаченкой Шигалев — фигура еще более обобщенная, не ориентированная на определенный единичный реальный прототип. Шигалев — отрешенный от „живой жизни“ мономан, теоретик, созидающий схемы, хотя в нем проглядывают и черты тех идеологов, которые предстали перед судом по нечаевскому делу: В. Ф. Орлова, П. Н. Ткачева, Г. П. Енишерлова. Орлова, согласно показаниям Е. X. Томиловой, Нечаев называл „фантазером“; она же нарисовала его выразительный портрет, вероятно в какой-то степени гротескно переосмысленный в главе „У наших“: "…Орлов развивал свою теорию о социальном устройстве общества, доказывая, что вся природа управляется законами космическими, историческими и физиологическими. Он говорил так туманно, так монотонно, постоянно повторялся и заикался, что и эту теорию я очень мало понимала <…> Когда его расспрашивали об идеальном обществе, то он начинал заикаться, путаться и ровно ничего не мог сказать". " О „теории Орлова“, оказавшей большое влияние на Николаева, говорил свидетель Кукушкин; он же припомнил слова Орлова, который „раз <…> выразился, что все эти заговоры — просто безумие, что они никогда не удадутся". Именно таким образом относился Шигалев к заговорщической деятельности Петра Верховенского. В. Д. Спасович характеризовал П. Н. Ткачева как теоретика, живущего в „замкнутой сфере“ абстрактных идей: „Г-н Анненский говорил — и это совершенная правда, — что Ткачев человек весьма сосредоточенный, углубленный в себя, молчаливый, человек прежде всего книжный, абстрактный, который живет в отвлеченностях, у которого сильна рефлексия. <…> Именно эта сосредоточенность, именно эта жизнь в абстрактной сфере и незнание жизни действительной и заставили Ткачева допустить в способе выражения своей идеи несколько коренных, капитальных ошибок“.
Многие критики — современники Достоевского (наиболее резко Ткачев) упрекали писателя за то, что он откровенно „переписывал“ в „Бесах“ судебную хронику. В действительности, однако, к моменту открытия процесса роман в главных чертах уже сложился. Многое из того, что говорилось и зачитывалось в зале суда, было автором психологически предвосхищено, хотя и пристрастно понято и преломлено, о чем убедительно свидетельствуют записные тетради. Судебная хроника тем не менее помогла многое уточнить, дополнить и прояснить: вся вторая половина романа получила еще более отчетливый памфлетный характер. Причем памфлет и его направленность во второй и третьей частях „Бесов“ претерпели важные изменения. Эпоха 1840-х годов уступила место текущей минуте; объектом памфлета стали принципы организации, теория и тактика нечаевцев, облик Петра Верховенского и его сообщников. „Злоба дня“ переместилась в самый центр „Бесов“, чем, впрочем, нисколько не отменяется заверение автора, что в его романе „собственно портретов или буквального воспроизведения нечаевской истории <…> нет…“ (XXI, 125).
Желая поразить нигилистическую „гидру“, Достоевский в согласии со своими „почвенническими“ убеждениями стремился показать истоки болезни. О том, насколько глубокий исторический анализ предполагался автором, свидетельствует упоминание в записных тетрадях к роману Григория Котошихина, в котором, по всей вероятности, Достоевский склонен был видеть отдаленного предшественника современных западников, представителя „антирусской“ партии. Радищев, Чаадаев и декабристы упомянуты в романе мельком, Достоевский сосредоточился главным образом на сопоставлении западнических и нигилистических течений 1840-х годов с движениями начала 1860-х годов и нечаевщиной.
В „Бесах“ Достоевский вновь, как и в предыдущих произведениях, вернулся к журнальной полемике 1860-х годов, в которой, как известно; он принимал активное участие, причем полемизировал с журналами самой различной ориентации: „Днем“, „Современником“, „Русским вестником“, тонко используя разногласия в революционно-демократическом лагере и противопоставляя славянофильской, западнической и радикальной идеологическим платформам „почвенническую“ платформу „Времени“ и „Эпохи“. Духовный климат начала 1860-х годов в первой части романа характеризуется иронически. Пародийно воспроизводится на литературно «празднике (речь маньяка) выступление П. В. Павлова на литературном и музыкальном вечере в пользу „Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым“, состоявшемся 2 марта 1862 г., — вечере, на котором читал отрывки из „Мертвого дома“ сам Достоевский. Несколько раз в „Бесах“ по разным поводам упоминается роман Н. Г. Чернышевского „Что делать?“: отношения супругов Виргинских пародируют программные ситуации этого романа; либерал 1840-х годов Степан Трофимович специально изучает „Что делать?“, для того чтобы понять дух нигилизма, и, соглашаясь с основной идеей автора (признавал в ней „свою“ идею), негодует на форму выражения; новейшие нигилисты относят утопии романа к разряду сказок и благодушных мечтаний, время которых прошло. Записные тетради к „Бесам“ свидетельствуют также о том, что Достоевский намеревался ввести в роман дискуссию о смысле и значении деятельности кумира нигилистической молодежи — Д. И. Писарева. Как и вокруг романа Чернышевского, Достоевский намечал столкнуть разные точки зрения вокруг статей Писарева: „маленьким“ кажется он и по росту, и по идеям Степану Трофимовичу, считающему, что критик похож на Петра Верховенского. Шатов отклоняет это сравнение как несправедливое: „Писарев был человек умный и благородный…“ (XI, 171). Значительное место занимает в романе полемика с революционными демократами по эстетическим вопросам (что выше: сапоги или Шекспир и Пушкин), подготовленная публицистикой Достоевского 1860-х годов. Продолжает писатель в „Бесах“ и полемику с буржуазными (Мальтус), вульгарно-материалистическими и позитивистскими взглядами (Фохт, Молешотт, Бюхнер, Крафт-Эбинг, Литтре и др.) на природу человека, причины преступности и голода в мире и т. д. В соответствии с антинигилистической памфлетной направленностью романа пародируются лозунги и проекты, содержащиеся в прокламациях начала 1860-х годов: „Великорус“, „Молодая Россия“ и др. Так, прокламация П. Г. Зайчневского „Молодая Россия“ используется в романе для характеристики некоторых настроений и идей „особого времени“, сменившего прежнюю „тишину“: „Говорили <…> о полезности раздробления России по народностям с вольною федеративною связью, об уничтожении армии и флота, о восстановлении Польши по Днепр <…> об уничтожении наследства, семейства, детей и священников…“ (с. 23). Прокламация Зайчневского звала к новой пугачевщине — желанной и необходимой даже в том случае, если придется „пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах!“. Главным ее требованием было уничтожение рода Романовых, власти помещиков, чиновничества. Как возможное условие революции рассматривалось банкротство царского правительства: „Начнется война, потребуются рекруты, произведутся займы, и Россия дойдет до банкротства. Тут-то и вспыхнет восстание, для которого достаточно будет незначительного повода! <…> Мы требуем изменения современного деспотического правления в республиканско-федеративный союз областей, причем вся власть должна перейти в руки национального и областных собраний. На сколько областей распадется земля русская, какая губерния войдет в состав какой области — этого мы не знаем: само народонаселение должно решить этот вопрос“. Федеративные идеи были популярны и в среде нечаевцев-сибиряков (П. М. Кошкин, А. В. Долгушин, А. Е. Дудоладов, Л. А. Топорков). Некоторые тезисы прокламации „Молодая Россия“ предвосхищали идеи и лексику ищутинцев, Бакунина, Огарева, Нечаева; „Помни, что тогда кто будет не с нами, тот будет против; кто против, тот наш враг: а врагов следует истреблять всеми способами". Зайчневский был сторонником ликвидации брака, „как явления в высшей степени безнравственного и немыслимого при полном равенстве полов“, и семьи, само существование которой, по его мнению, препятствует развитию человека; детям же надлежало содержаться и воспитываться коммуной за счет общества.
Роман писался в переломный момент европейской и всемирной истории: франко-прусская война, падение режима Наполеона III и унижение Франции, Парижская коммуна и набирающее силы международное рабочее движение, торжество прусской военщины и объединение Италии — все это создавало в Европе напряженную обстановку, которая, как пророчили многие (в том числе и Герцен, на пророчествах которого специально остановился H. H. Страхов), или выльется в катастрофу, или закончится радикальным обновлением Европы. Перед лицом европейских бурь, межнациональных и классовых, создававших впечатление, что старый мир, Запад уже изжил себя и, может быть, даже вскоре погибнет, раздираемый внутренними неразрешимыми противоречиями, многие из консервативно настроенных мыслителей Европы готовы были предрекать спасительную роль русскому самодержавию. В самой России усилилось, приобретя ясно выраженный консервативный и националистический характер, неославянофильское движение. Новая, подчеркнуто государственная и националистическая окраска позднего славянофильства явилась реакцией на усилившийся в те годы, подогретый победой над Францией пангерманизм. Русская пресса независимо от политических оттенков явно симпатизировала Франции и с большим беспокойством писала об успехах Германии Бисмарка, тем более что они способствовали усилению среди немцев в Германии и за ее пределами антирусских и антиславянских тенденций: эти явления Достоевский имел возможность наблюдать за границей, и оценка их писателем была резко отрицательной (см. письма Достоевского к А. Н. Майкову от 30 декабря 1870 г (11 января 1871 г.) и 26 января (7 февраля) 1871 г.). Подчеркнуто антинемецкую позицию занимала „Заря“ Страхова, естественную и закономерную еще и потому, что последний уже в 1860-е годы выступил со статьями, обличающими немцев в России.
Программной для „Зари“ была большая работа В. И. Ламанского „Об историческом изучении греко-славянского мира в Европе“ (1870. № 1, 2, 5, 12). Ламанский уделяет особое место воззрениям на славян Г. Лео, Клемма, Риля, Дитцеля, В. Менцеля и других реакционных тевтоманов, доказывавших нравственное превосходство „высшего“, германского племени над „низшим“, славянским, которое сравнивается ими с неграми, монголами, кельтами и вместе с ними относится к разряду „пассивных“, „женственных“ наций; с точки зрения националистически настроенных историков, воображение которых особенно разыгралось после недавней победы над Францией, Россия и культурой, и цивилизацией, и порядком обязана Германии и русским немцам, а следовательно, само время „располагает и предопределяет Германию к владычеству и господству над истощенным и бессильным латинским Западом и грубым, некультурным славянским Востоком“. Тенденциозно толкуя отдельные факты и высказывания, Ламанский проводит мысль, близкую по духу к передовым статьям Каткова в „Московских ведомостях“, что руководители консервативной „Вести“, либералы-западники, русские, ставшие католиками, с одной стороны, и революционная эмиграция, — с другой, по существу и в главном едины, ибо все они якобы смотрят на Россию с „чужой“, европейской точки зрения: „У Г. Бланка, Н. Безобразова, Ржевского, Скарятина, Мартынова, Гагарина, Голицына, Бакунина и Вырубова многие коренные мнения о России совершенно, так сказать, европейские, строго-логические, последовательно вытекающие из общего, господствующего романо-германского воззрения на мир греко-славянский“.
Такого рода смешение имен и направлений характерно и для „Бесов“. Консервативно-помещичья „Весть“, Н. А. Безобразов и В. Д. Скарятин, западнический журнал „Вестник Европы“, M. M. Стасюлевич и И. С. Тургенев, литературный промышленник Ф. Т. Стелловский, нигилистический (или, по терминологии „Зари“, крайне западнический) журнал „Дело“, либеральные „Голос“ и „С.-Петербургские ведомости“, тупые администраторы и продажные адвокаты — все они фигурируют в романе как враги России, материал для планов и надежд Петра Верховенского. Эти настроения в „Бесах“ неоспоримы; но все же в самом романе они не так подчеркнуты и остры, как в записных тетрадях. Лембке и Блюм охарактеризованы как типы особой немецкой „касты“, но в еще большей мере — как представители вообще российской бюрократии, навязанной стране Петром I, удаленной от почвы, народа и одержимой тупым и бессмысленным „административным восторгом“: это выражение M. E. Салтыкова-Щедрина Достоевский включил в роман. Достоевский не сохранил содержащегося в черновых записях сопоставления немецкого влияния с монгольским игом. „А знаете, — говорит в подготовительных материалах Петр Верховенский, — по форме это немецкое влияние гораздо посильнее было двухсотлетней татарщины…“, на что Ставрогин его резонно называет „славянофилом“ (XI, 159). Не ввел автор в окончательный текст и вдохновленные статьей В. И. Ламанского мнения Шатова: „Немец — естественный враг России; кто не хочет этого видеть, тот не видит ничего. <…> Их коалиция в России, один другого подсаживает. Заговор 150-летний. По особым обстоятельствам они всегда были наверху. Все бездарности служили в высших чинах с бараньим презрением к русским. Они сосали всю силу России. Их была настоящая коалиция и т. д.“ (XI, 137).
Но по адресу фон Лембке он иронизирует и в окончательном тексте, отмечая, что губернатор „принадлежал к тому фаворизованному (природой) племени, которого в России числится по календарю несколько сот тысяч и которое, может, и само не знает, что составляет в ней всею своею массой один строго организованный союз“ (с. 291). Последняя война, торжество немцев и поражение Франции отразились в музыкальной фантазии Лямшина, являющейся образным и концентрированно-публицистическим откликом писателя на европейскую злобу дня.
Из специфически русских событий последнего времени Достоевского, как установил Ф. И. Евнин, особенно заинтересовала первая в России массовая забастовка рабочих Невской бумагопрядильной мануфактуры в Петербурге в мае-июне 1870 г. В стачке приняло участие 800 человек. Она вызвала много откликов в печати, еще не привыкшей к таким серьезным выступлениям русского пролетариата: „Рабочие стачки — явление еще новое в России и в таких размерах, как стачка невских рабочих, можно сказать, небывалое“. Московский губернатор князь Ливен констатировал, выражая мнение наиболее трезво оценивших значение стачки: „Можно сказать, что и на наших часах подходит стрелка к тому моменту, который может прозвучать над нами рабочим вопросом, вопросом антагонизма между трудом и капиталом“. Стачку в романе („шпигулинская история“) Достоевский изображает в созвучии со своей идейной концепцией. Недовольство рабочих пытается использовать в своих целях Петр Верховенский. В соответствии со взглядом Достоевского на Россию как на страну, чуждую классовым конфликтам Запада, рабочие волнения в романе представлены как недоразумение, проистекшее из конфликта между „верноподданным“ народом и оторвавшейся от почвы, утратившей всякие связи с глубинной Россией служебно-дворянской бюрократической администрацией.
Дело об убийстве фон Зона содержателем притона Максимом Ивановым и его сообщниками было в начале января 1870 г. наряду с убийством Иванова самым громким в Петербурге. Можно предположить, что одно обстоятельство, сопутствовавшее преступлению, отразилось в „Бесах“: Александра Авдеева („Саша большая“ —17-летняя проститутка) во время убийства „садится за фортепиано, стучит руками и ногами и заглушает крики и стоны несчастной жертвы“; „она и понятия не имела об игре, кулаками била по клавишам и топала ногами, когда понадобилась ее игра“. Лямшин (гл. „У наших“) в целях конспирации также играет на фортепиано, а когда ему надоела скучная роль, „начал барабанить вальс, зря и чуть не кулаками стуча по клавишам“ (с. 375)