Бесы
Максим Иванов прямо упоминается в записных тетрадях как представитель преступного мира, который непременно примкнет к всеразрушителькому бунту: „В мутной воде и рыбу ловить. Максим Иванов пристанет, солдат пристанет. <…> Надо удивить толпу смелостью. Все Максимы Ивановы за нами пойдут“ (XI, 148–149). Максим Иванов назван здесь в связи с пунктом программы нечаевцев, предусматривавших использование для дела разбойничьего и преступного мира проституток, убийц и вообще деклассированных элементов. В окончательном тексте романа имени Максима Иванова нет, его заменил Федька Каторжный.
6
Еще О. Ф. Миллер, в распоряжении которого были воспоминания Достоевского, Н. А. Спешнева, И. М. Дебу, А. И. Пальма, Н. С. Кашкина, Н. А. Момбелли, записанные со слов петрашевцев А. Г. Достоевской и им самим, а также специально присланные воспоминания И. Л. Ястржембского, высказал мнение, что „Бесы“ в психологическом смысле— автобиографический роман, имеющий в той или иной степени в виду также и „революционную молодость“ Достоевского. К близким выводам пришли А. С. Долинин и Л. П. Гроссман „Личные мемуары, — утверждает последний, — на всем протяжении «Бесов» сочетаются с политическим бюллетенем дня, и хроника былого дублируется текущей газетной передовицей“.
Текст романа и в еще большей степени подготовительные материалы позволяют доказать с полной определенностью, что Достоевский, памфлетно изображая деятельность нечаевцев и кружка либерала Верховенского, постоянно и преднамеренно вводил в этот свой памфлет также и черты, идеи и отдельные детали, характерные не столько для радикальных студентов конца 1860-х годов, сколько для петрашевцев 1840-х годов. Определенные лица из круга петрашевцев избираются Достоевским как „вторичные“, дополнительные прототипы героев; для Степана Трофимовича — это С. Ф. Дуров, для Липутина — А. П. Милюков. Петр Верховенский соотнесен с самим Петрашевским: „Придерживаться более типа Петрашевского“, „Нечаев — отчасти Петрашевский“ — читаем в авторских записях (XI, 106). Известно, что к Петрашевскому Достоевский относился хотя и без особых симпатий, но безусловно уважал его „как человека честного и благородного“. По всей вероятности, он имел в виду не „широкое“, а частное сходство, некоторые черты характера Петрашевского, особенно энергию и энтузиазм, в психологическом смысле роднившие его с Нечаевым. От Петрашевского к Верховенскому перейдут хлопотливость, суетливость, неугомонность, запомнившиеся Достоевскому: „Человек он вечно суетящийся и движущийся, вечно чем-нибудь занят“. Возможно также, что стремительная, „бисерная“ речь Петра Верховенского — гиперболически преувеличенная в „Бесах“ черта Петрашевского-собеседника и оратора, Антонелли доносил о нем: „…говорит Петрашевский с жаром, с убеждением, скоро, но вместе с тем очень правильно…“
Если брать облик Верховенского в целом, то Петрашевский в той же степени его „прототип“, как Наполеон III, старшая княжна Безухова, Д. И. Писарев и Ф. В. Ливанов, с которыми по некоторым частным признакам Верховенский сравнивается в записных тетрадях: „…дело в том, что Нечаев предполагает в правительстве умысел — нарочно произвести волнения и безначалие (подражание действиям Наполеона во Франции), чтоб захватить власть в свои руки“; „Нечаев глуп как старшая княжна у Безухова. Но вся сила его в том, что он человек действия“; „Нечаев страшно самолюбив, но как младенец (Ливанов). «Мое имя не умрет века, мои прокламации — история, моя брошюра проживет столько же, сколько проживет мир»" (XI, 263, 237, 150).
Достоевский как бы „примеряет“ различные бросившиеся ему в глаза характерные черты реальных лиц и литературных героев к Петру Верховенскому, вот почему в таком странном сочетании, объединенные лишь некоторым частным отношением к будущему герою романа, выступают Петрашевский и Писарев, княжна Безухова и Хлестаков, Наполеон III и Ливанов. В этом ряду Петрашевский занимает свое место не столько потому, что некоторые черты его характера переданы Верховенскому, но главным образом потому, что многие идеи, конфликты, проекты, уставы, речи, беседы, книги, бытовавшие в кружке петрашевцев, затронуты или упомянуты в „Бесах“. Петрашевский, например, так передавал в период следствия существо взглядов P. А. Черносвитова: „Черносвитов неоднократно внушал мне мысль о цареубийстве, рассказывал, что он член какого-то тайного общества, состоящего из неизвестных мне лиц, около 16, говорил, что следует ему являться как одному из разжалованных в III Отделение, едва ли не говорил при сем о Дубельте. Советовал заводить тайные общества в высшем аристократическом кругу — мешать поболее аристократов“. Показания Петрашевского разительно совпадают с двумя мотивами „Бесов“: 1) Петр Верховенский объясняет Лембке, что ему уже приходилось давать объяснения в известном месте —„там“, 2) Верховенский лелеет мечту об аристократе, стоящем во главе бунта, очень полагаясь в этом смысле на Ставрогина: „Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!“ (с. 393). Необычайная откровенность показаний Петрашевского о Черносвитове объясняется тем, что Петрашевский был убежден в провокаторстве Черносвитова, экстравагантной и колоритной личности. Черносвитов слыл в кружке Петрашевского своего рода знатоком народной жизни; с его именем связаны почти все дебаты в обществе о возможности новой крестьянской войны. Черносвитова также интересовали причины участившихся тогда пожаров, он был склонен подозревать существование в России общества поджигателей: „Говоря о пожарах, свирепствовавших около 1848 года, я часто употреблял выражение «нет ли у нас общества иллюминатов?»“. Видимо, зарево нигилистических пожарищ в „Бесах“ следует связывать не только со знаменитыми петербургскими пожарами 1860-х годов, но и с теми, что имели место в 1840-х годах и отразились, в частности, в „Господине Прохарчине“. Черносвитов любил покраснобайничать и приврать. Эти хлестаковские черты Достоевский придал Петру Верховенскому, так же как и „увертливость“ и неоткровенность Черносвитова, о которых в 1840-х годах писатель говорил на допросе по делу петрашевцев: „Мне показалось, что в его разговоре есть что-то увертливое, как будто, как говорится, себе на уме“ (XVIII, 148). Именно вертлявым, беспокойным, беспрерывно сыплющий словами является Петр Верховенский в салоне Варвары Петровны. „Вам как-то начинает представляться, — комментирует Хроникер речь Верховенского, — что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком“ (с. 173). Достоевскому Черносвитов был хорошо знаком и по обществу Петрашевского, и по узкому кружку Спешнева. Впоследствии в „Идиоте“ он мельком вспомнит этого бывшего исправника и усмирителя бунта в Сибири, затем примкнувшего к петрашевцам и даже симпатизировавшего идее цареубийства (IX, 411, 455). Можно предположить, что „хромой учитель“ в „Бесах“ в какой-то степени тоже ориентирован на „тип“ Черносвитова. Во всяком случае Достоевский счел нужным ввести в скептические речи этого эпизодического героя реалии тех лет. Слово „аффилиация“, несколько раз специально употребленное им и Верховенским, несомненно восходит к „Проекту обязательной подписки“ Спешнева: „…аффилиации, какие бы ни были, делаются по крайней мере глаз на глаз, а не в незнакомом обществе двадцати человек!“ — брякнул хромой (с. 385). Верховенский, явно издеваясь над старомодной и неуклюжей лексикой „хромого“, отклоняет обвинение: „Я еще ровно никого не аффильировал, и никто про меня не имеет права сказать, что я аффильирую…“ (с. 385). Слово „аффильировать“, можно сказать, ключевое в „Проекте“ Спешнева: „…обязываюсь сам лично больше пятерых не афильировать. <…> Афильировать <…> обязываюсь <…> по строгом соображении <…> обязываюсь с каждого, мною афильированного, взять письменное обязательство <…> передаю его своему афильятору для доставления в комитет <…> переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя как форму для афильяции других“. Достоевский специально сталкивает „Проект“ Спешнева и „Катехизис“ Нечаева, улавливая в последнем некоторые черты преемственности в деле организации „пятерок“, но подчеркивая и различия: в словах „хромого учителя“ присутствует гордость бывшего петрашевца и „спешневца“, иронизирующего над беспомощностью и топорностью новых нигилистов, не знающих, каким образом происходит аффилиация.
Достоевский говорил жене по поводу вышедшей в 1875 г. в Лейпциге книги „Общество пропаганды в 1849 г.“, что она „верна, но не полна“. Он отмечал: „Я <…> не вижу в ней моей роли <…> Многие обстоятельства <…> совершенно ускользнули; целый заговор пропал“. Несомненно, что Достоевский имел в виду кружок Спешнева и свое участие в нем — обстоятельства для писателя необыкновенно важные и многократно отразившиеся в „Бecах“. Помимо „формулы подписки“ Спешнева Достоевский наверняка вспомнил и сожженный им „план“ бунта, в котором тот указывал „три внеправительственных пути действия — иезуитский, пропагандный и восстанием“. Наконец, личность Спешнева, по мнению ряда исследователей, вдохновляла Достоевского при создании главного лица романа — Николая Ставрогина. Л. П. Гроссман писал, что в Ставрогине отразилась некоторые черты „таинственного и демонического Спешнева“. Б. Р. Лейкина высказывалась еще категоричнее: „Мне представляется несомненным, что Николай Спешнев послужил прототипом Николая Ставрогина. <…> Его бесстрастие, холодность, неудовлетворенный скептизм, его красота и сила, обаяние, на всех производимое, и ореол какой-то тайны — все это реальные элементы в образе Ставрогина“. И хотя Спешнев не назван ни разу прямо в дошедших до нас записных тетрадях к роману, гипотеза, выдвинутая еще в 1920-е годы Гроссманом и Лейкиной, не представляется беспочвенной. Особенно убеждает в этом следующая запись о Ставрогине: „Иногда молчаливо любопытен и язвителен, как Мефистофель. Спрашивает как власть имеющий, и везде как власть имеющий“ (XI, 175). Здесь переданы черты Спешнева. По воспоминаниям С. Д. Яновского, Спешнев был в 1840-е годы для Достоевского своего рода Мефистофелем, во власти и под влиянием которого он находился; ср. характеристику Спешнева, данную ему следственной комиссией: „Он не имел глубокого политического убеждения, не был исключительно пристрастен ни к одной из систем социалистических <…> замыслами и заговорами он занимался как бы от нечего делать; оставлял их по прихоти, по лени, по какому-то презрению к своим товарищам, слишком, по мнению его, молодым или мелкообразованным, — и вслед затем готов был приняться опять за прежнее, приняться, чтоб опять оставить“.
Хроникер, иронизируя над манерами и поведением опустившегося и одряхлевшего Степана Трофимовича, рассказывает, что Верховенский удалялся с книгой „Токевиля“, но не читал ее, а только играл в серьезные занятия, явно предпочитая романы Поль де Кока. Смысл „случайного“ упоминания в „Бесах“ имени французского историка А. Токвиля проясняет „конспект“ биографии Степана Трофимовича в записных тетрадях: „Склонялся к американским штатам (Токв<иль>). Фурьерист, но потом, когда у нас явилось более фурьеристов. Американские штаты. Разделить Россию“ (XI, 161).
Книга Токвиля „О демократии в Америке“ была в библиотеке Петрашевского, который пропагандировал ее федеративные идеи в применении к России: „Отношения между народами должны быть, как между штатами С. Америки или провинциями одного и того же государства“. Петрашевский говорил также Антонелли, что „целость России поддерживается только военною силою и что когда эта сила уничтожится“ или по крайней мере ослабеет, „то народы, составляющие Россию, разделятся на отдельные племена и что тогда Россия будет собою представлять нынешние Соединенные Штаты Северной Америки“.
Теория самоубийства „великодушного“ Кириллова и его философия человекобожества также в определенной мере восходят к дискуссиям 1840-х годов, к спорам петрашевцев, многие из которых в вопросах религии были фейербахианцами. Брезгливое бормотание Ставрогина, выслушивающего от Кириллова свои прежние мысли („Старые философские места, одни и те же с начала веков.“ (с. 225), как бы напоминает, что теория, до которой Кириллов „своим умом дошел“, не может быть в полном смысле названа „доморощенной“. В самом деле, она во многих пунктах совпадает с религиозными диспутами в обществе Петрашевского. Н. А. Момбелли в статье „Об основании Рима и царствовании Ромула“ так представлял себе человечество в будущем: „Внутри человека что-то есть идеальное, приближающее его к божеству. Я хочу верить в хорошее и думаю, что наконец добро восторжествует над пороком, уничтожит его, и тогда люди сделаются нравственными божествами, — совершенными богами, только в человеческом теле“. Идеи Фейербаха излагает Петрашевский в статьях „Натуральное богословие“ и „Натурализм“. Натурализм, по Петрашевскому, учение, которое, „вмещая в себя пантеизм и материализм, считает божество ничем иным, как общей и высшей формулой человеческого мышления, переходит в атеизм и даже, наконец, преображается в антропотеизм, т. е. в учение, признающее высшим существом только человека в природе“. О том, какие обсуждались религиозные вопросы в обществе Петрашевского, свидетельствуют письма Н. А. Спешнева к К. Э. Хоецкому, в которых речь идет об антропотеизме. „Я вовсе не намерен отрицать, — писал Спешнев, — что гуманитаризм, обожествление человечества или человека, антропотеизм — одна из доктрин новейшего времени. Вы правы: весь немецкий идеализм XIX века — «великая» немецкая философия, начиная с Фихте <…> метит лишь в антропотеизм, пока она, достигнув в лице своего последнего знаменосца и корифея — Фейербаха — своей вершины и называя вещи своими именами, вместе с ним не восклицает: Homo homini deus est — человек человеку бог“. Спешнев, как последовательный и бескомпромиссный атеист, называет антропотеизм новой религией, попыткой заменить прежнюю наивную и мистическую веру другой и более совершенной. „Антропотеизм — тоже религия, только другая. Предмет обоготворения у него другой, новый, но не нов сам факт обоготворения. Вместо бога-человека мы имеем теперь человека-бога. Изменился лишь порядок слов. Да разве разница между богом-человеком и человеком-богом так уж велика'". Он дает в письме к Хоецкому краткий, но обстоятельный генезис антропотеизма, вскрывает смысл и историческую подоплеку популярности новой веры и тонко критикует антропотеизм, который „по крайней мере в той совершеннейшей форме, в какой он является у Фейербаха <…> тащит всего «человека» без остатка к богу“. „Это есть, — заключает он, — второе вознесение бога-человека, или человека-бога, который, согласно легенде, взял с собой на небо и свое тело…“.
Кириллов, фамилия которого, возможно, возникла по аналогии с H. С. Кирилловым, издателем „Карманного словаря иностранных слов“, придерживается тех же антропотеистических идей, осложненных исступленной жаждой веры и „подпольной“ философией — желанием непременно заявить свою волю, показать „язык“ богу, мирозданию, историческим законам. Он положил убить себя и тем самым открыть новую эру в жизни человечества, которая начнется с приходом „человекобога“:
„— Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.
— Кто учил, того распяли.
— Он придет, и имя ему человекобог.
— Богочеловек?
— Человекобог, в этом разница“ (с. 226).
Кириллов фанатически предан философии человекобожества и доводит ее до предела, перед которым остановились его знаменитые предшественники. Он приходит к выводу, что именно ему суждено сделать „пробу“, стать первым человекобогом, „открыть дверь“ и вывести человечество из тупика, освободив от страха и боли: „Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. <…> Кто победит боль и страх, тот сам бог будет“, „Я обязан неверие заявить. <…> Для меня нет выше идеи, что бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать бога“ (с. 112, 575).
„Тут было все, что и в последующих заговорах, — ретроспективно вспоминал Достоевский общество Петрашевского, — которые были только списками с этого <…> т. е. тайная типография и литография, хотя не было, конечно, посягательств. <…> Они (петрашевцы) точно так же верили <…> что народ с ними <…> и имели основание, так как народ был крепостной“. В число „последующих заговоров“ Достоевский в данном случае включал, по-видимочу, и нечаевское движение.
7
„Я не описываю города, обстановки, быта, людей, должностей, отношений <…> собственно частной губернской жизни нашего города, — заявляет Хроникер в одной из записей к „Бесам“. — Заниматься собственно картиною нашего уголка мне и некогда. Я считаю себя хроникером одного частного любопытного события, происшедшего у нас вдруг, неожиданного в последнее время и обдавшего всех нас удивлением. <…> Само собою, так как дело происходило не на небе, а все-таки у нас, то нельзя же, чтоб и я не коснулся иногда, чисто картинно, бытовой стороны нашей губернской жизни, но предупреждаю, что сделаю это лишь ровно настолько, насколько понадобится самою неотлагательною необходимостью. Специально же описательною частию нашего современного быта заниматься не стану" (XI, 240–241).
Тем не менее лаконичные, но точные и конкретные описания губернского города в „Бесах“ дают возможность установить, что, воссоздавая его, Достоевский отталкивался от впечатлений своей жизни в Твери в 1860 г.
Достоевский довольно точно воспроизвел в романе топографию Твери. Подобно тогдашней Твери, губернский город в „Бесах“ разделен на две части, соединенные плашкотным (понтонным) мостом. Та часть города (Заречье), где жили брат и сестра Лебядкины, напоминает Заволжье, фабрике Шпигулина соответствует расположенная на тверской окраине текстильная фабрика Каулина, основанная в 1854 г.
С Тверью были связаны и некоторые из реальных лиц, представляющих интерес для творческой истории „Бесов“ (Тихон Задонский, живший в монастыре на берегах Тверцы и Тьмаки; М. А. Бакунин; тверской губернатор П. Т. Баранов, его жена; чиновник особых поручений при Баранове Н. Г. Левенталь — предполагаемые прототипы персонажей романа, о некоторых из них речь будет идти далее).
Город „Бесов“ связывают с Тверью и дополнительные штрихи. Так, например, в словах Хроникера: „Известно было, что на земство нашей губернии смотрят в столице с некоторым особым вниманием“, можно усмотреть намек на известное выступление тринадцати мировых посредников Тверской губернии, подписавших 5 февраля 1862 г. „журнал“ Тверского губернского присутствия по крестьянским делам о неудовлетворительности манифеста 19 февраля 1861 г. В этом документе указывалось на выяснившуюся несостоятельность правительства удовлетворить общественные потребности и на необходимость скорейшего созыва „представителей от всего народа, без различий сословий“, для выработки новых основных законов. В связи с адресом тверских дворян были арестованы, между прочим, Алексей и Николай Александровичи Бакунины, братья знаменитого анархиста. Из-за всего этого и стали смотреть в правительственных кругах („в столице“) с „особым вниманием“ на тверское земство.
Замысел романа-памфлета, направленного одновременно и против прогрессивных дворянских деятелей 1840-х годов и против народнических революционеров 1860-1870-х годов, обусловил применение Достоевским в „Бесах“ приемов политического шаржа, своеобразной, публицистически окрашенной карикатуры и литературной пародии. Высказанная при разработке плана „Жития великого грешника“ мысль о том, чтобы ввести в ткань романа образы реальных исторических лиц, причем не с целью исторически точного, достоверного изображения индивидуального облика этих деятелей, но с целью дать обобщения, „типы“, воплощающие в понимании писателя нормы определенной идеологии и культуры (см. письмо Достоевского к А. Н. Майкову от 25 марта (6 апреля) 1870 г.), получила в романе широкое развитие. Возможно, что известное влияние на Достоевского при построении памфлетных образов романа (созданных путем отталкивания от определенных исторических прототипов) оказал своеобразно преломленный им опыт Тургенева (Бакунин и другие деятели 1840-х годов как прототипы Рудина), а также хронологически еще более близкий пример Салтыкова-Щедрина, воспользовавшегося в „Истории одного города“ (1869–1870) сатирическими образами русских самодержцев, свойства характера которых Щедрин истолковал не только как их узко индивидуальные черты, но и как классическое выражение общих типических свойств представителей крепостнической бюрократии в прошлом и настоящем.
Закономерный интерес вызывает вопрос о прототипах образов отдельных героев романа, отчасти уже затронутый выше.
Степан Трофимович Верховонский, как уже отмечалось, — обобщенный портрет русского западника, либерала-идеалиста 40-х годов. Поэтому он соединяет в себе отдельные черты, характерные, в восприятии Достоевского, для ряда видных деятелей этого поколения — Т. Н. Грановского, А. И. Герцена, Б. Н. Чичерина, В. Ф. Корша, С. Ф. Дурова и др.
Хроникер, излагая в первой главе романа „Бесы“ биографию Степана Трофимовича, упоминает, что тот „некоторое время принадлежал к знаменитой плеяде иных прославленных деятелей нашего прошедшего поколения, и одно время <…> его имя многими тогдашними торопившимися людьми произносилось чуть не наряду с именами Чаадаева, Белинского,
Грановского и только что начинавшего тогда за границей Герцена" (с. 8).
Среди реальных прототипов, к которым восходят отдельные черты Степана Трофимовича, следует упомянуть также поэта Н. В. Кукольника и И С. Тургенева. Можно усмотреть известную аналогию между отношениями Степана Трофимовича — Варвары Петровны, с одной стороны, и Тургенева — Полины Виардо — с другой.
К числу черт, роднящих Степана Трофимовича с Тургеневым, относятся западничество, преклонение перед красотой и искусством.
Вопрос о соотношении образа писателя Кармазинова в „Бесах“ с личностью и творчеством И. С. Тургенева достаточно изучен. Самая фамилия Кармазинов, как отметил Ю. Н. Никольский, происходит от „кармазинный“ (cramoisi — франц.) — темно-красный и намекает на сочувствие Тургенева „красным“.
Образы Степана Трофимовича и Кармазинова на протяжении длительной творческой истории „Бесов“ не претерпевают заметной эволюции. Но Кармазинов выдержан от начала до конца в резко пародийном, памфлетном плане. Отношение же Достоевского к Степану Трофимовичу в ходе действия постепенно меняется, становится более теплым и сочувственным, хотя ирония по отношению к нему сохраняется. Глава, описывающая „последнее странствование“ Степана Трофимовича и его смерть, исполнена глубокой патетики. Именно Степан Трофимович, прозревший в последние часы своей жизни истину и осознавший трагическую оторванность не только „детей“, но и своего поколения от народа, является истолкователем евангельского эпиграфа к роману, причем смысл этого истолкования близок авторскому.
Как воплощение типа благородного идеалиста и скитальца, бескорыстного и непримиримого к житейской пошлости, Степан Трофимович в конце романа обнаруживает черты, роднящие его с Дон Кихотом.
Достоевский не оставил указаний на реальные прототипы главного героя романа — Ставрогина.
К 1920-м годам относится полемика между Л. П. Гроссманом и В. П. Полонским о Бакунине как прототипе Николая Ставрогина. Она вызвала широкие отклики. В настоящее время вряд ли кто из исследователей согласится увидеть в Ставрогине сколько-нибудь точный литературный портрет знаменитого бунтаря и анархиста, что не исключает психологических точек соприкосновения между ними. В то же время не подлежит сомнению, что в Ставрогине, как уже было указано, нашли отражение некоторые из фактов биографии, определенные черты внешнего и внутреннего облика петрашевца Н. А. Спешнева, хотя и подвергшиеся сложному субъективному переосмыслению.
Л. П. Гроссман полагал, что в образе Ставрогина получили выражение размышления Достоевского о людях могучей воли и сильных страстей, вынесенные из каторги и осмысленные посредством исторических ассоциаций: „Ставрогин напоминает каторжника Петрова своей огромной внутренней силой, не знающей, на чем остановиться. Есть в таких натурах нечто от Стеньки Разина, — отмечает Достоевский. — Необъятная сила, непосредственно ищущая спокою, волнующаяся до страдания и с радостью бросающаяся во время исканий и странствий в чудовищные уклонения и эксперименты, может все же установиться на такой сильной идее, которая сумеет организовать эту беззаконную мощь «до елейной тишины».
В окончательном тексте романа Хроникер, характеризуя силу воли и самообладание Ставрогина, оставившего пощечину Шатова без ответа, сравнивает его с декабристом М. С. Луниным (1787–1845), который „всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил его в потребность своей природы; в молодости выходил на дуэль ни за что; в Сибири с одним ножом ходил на медведя, любил встречаться в сибирских лесах с беглыми каторжниками“ (С. 196).
Источником сведений о Лунине, приведенных Достоевским, явилась „Отповедь декабриста П. Н. Свистунова“, опубликованная в февральском номере „Русского архива“ за 1871 г. Она содержала сходную характеристику Лунина. „Я помянул о его бесстрашии, — пишет П. Н. Свистунов, — хотя слово это не вполне выражает того свойства души, которым наделила его природа. В нем проявлялась та особенность, что ощущение опасности было для него наслаждением <…> Впоследствии, будучи в Сибири на поселении, Лунин один отправлялся в лес на волков, то с ружьем, то с одним кинжалом, и с утра до поздней ночи наслаждался ощущением опасности, заключающейся в недоброй встрече или с медведем, или с беглыми каторжниками“.
При изображении поединка Ставрогина с Гагановым Достоевский творчески преломил приведенное в воспоминаниях Свистунова описание дуэли Лунина с Орловым. „Сравнение этого поединка с дуэлью Орлова обнаруживает <…> его генетическую общность со сведениями Достоевского о Лунине. Полное спокойствие, демонстративная стрельба в воздух, пробитая шляпа Лунина и Ставрогина, чрезмерная горячность и случайные промахи их противников, да и самый благополучный исход обоих поединков — все это с полной несомненностью говорит о художественном оформлении писателем сырого материала заметки Свистунова“.