Возвращение
Сапер, у которого не хватает двух пальцев, рассказывает с гордостью, что его жена родила на седьмом месяце и все-таки ребенок весил целых три килограмма. Леддерхозе подымает его на смех: этого, мол, не бывает. Сапер не понимает и по пальцам считает месяцы между побывкой дома и рождением ребенка.
– Семь. Так оно и есть. Я не ошибся – говорит он.
Леддерхозе икает, двусмысленная усмешка кривит его лимонно-желтое лицо:
– Значит, кто-нибудь за тебя постарался.
Сапер пристально смотрит на него.
– Что? Ты что там несешь такое? – говорит он, запинаясь.
– Что ж тут непонятного? – гнусавит, потягиваясь, Артур.
Сапера бросает в пот. Он снова считает. Губы у него дрожат. У окна корчится от смеха бородатый толстяк, обозный ездовой:
– Ох, и осел же, ну и осел…
Бетке встает.
– Заткнись, толстомордый! – говорит он.
– Почему? – спрашивает бородач.
– Потому что заткнись. И ты тоже, Артур.
Сапер побледнел.
– Что мне теперь делать? – беспомощно бормочет он и высовывается из окна.
– Самое лучшее, – задумчиво изрекает Юпп, – жениться, когда дети совсем взрослые. Тогда такая история никогда не произойдет.
За окнами тихо скользит вечер. Темными стадами легли на горизонте леса, поля слабо мерцают в тусклом свете, падающем из окон поезда. Нам осталось всего два часа пути. Бетке встает и приводит в порядок свой ранец. Он живет в деревне, за несколько остановок до города, и ему выходить раньше нашего.
Поезд останавливается. Адольф пожимает нам руки. Неловко спотыкаясь на маленьком перроне, он озирается, и взгляд его в одно мгновенье впитывает в себя пейзаж, как иссохшее поле – дождевую влагу. Затем он поворачивается к нам, но уже ничего не слышит. Людвиг Брайер, хотя у него и сильные боли, стоит у окна.
– Двигай, Адольф, не жди, – говорит он. – Жена, небось, истосковалась…
Бетке, запрокинув голову, смотрит на нас:
– Ничего, Людвиг. Не к спеху.
Его со страшной силой тянет повернуться и пойти, это видно, но Адольф остается Адольфом – он до последней секунды не отходит от нас. Зато, едва трогается поезд, он быстро поворачивается и, широко шагая, уходит.
– Мы скоро навестим тебя! – кричу я ему вдогонку.
Нам видно, как он идет по полю. Он еще долго машет нам рукой. Проносятся клубы паровозного дыма. Вдали светится несколько красноватых огоньков.
Поезд делает большую петлю. Вот уж Адольф совсем маленький – черная точка, крохотный человечек, один среди широкого простора темнеющей равнины, над которой мощным куполом опрокинулось предгрозовое вечернее небо, сернисто-желтое по краям. Я не знаю почему, – к Адольфу это прямого отношения не имеет, – но меня охватывает тревога при виде человека, одиноко бредущего под огромным куполом неба, по бескрайней равнине, в вечереющей мгле.
Но вот надвигаются деревья, и сумрак густеет, и ничего уж нет – только движение, и небо, и леса.
В купе становится шумно. Здесь углы, выступы, запахи. тепло, пространство и границы; здесь – темные, обветренные лица с блестящими пятнами глаз, здесь воняет землей, потом, кровью и солдатской шинелью, а там, за окнами, под тяжелую поступь поезда уносится куда-то целый мир, целый мир остается позади, – он все дальше и дальше, мир воронок и окопов, мир тьмы и ужасов; он уже не больше, чем вихрь, мечущийся за окнами, вихрь, которому нас не нагнать.
Кто-то заводит песню. Ее подхватывают. Вскоре поет все наше купе, соседнее, весь вагон, весь поезд. Мы поем все громче, все настойчивее, лбы краснеют, жилы набухают, мы поем все солдатские песни, которые знаем, незаметно для себя мы смотрим друг на друга, глаза блестят, колеса отчеканивают ритм, мы поем и поем…
Я зажат между Людвигом и Козоле и сквозь куртку ощущаю тепло их тел. Я шевелю руками, верчу головой. мускулы напрягаются, какая-то дрожь поднялась от колен к животу и словно шипучка бросается в легкие, в губы, в глаза, так что купе расплывается в тумане, я весь дрожу, как телеграфный столб в бурю, тысячи проводов звенят, раскрываются тысячи путей. Я медленно опускаю руку на руку Людвига, мне кажется, я сейчас обожгу ее своим прикосновением. Но когда Людвиг поднимает на меня глаза, усталый и бледный по обыкновению, я не в состоянии выразить всего того, что во мне происходит, и могу лишь с трудом, запинаясь, произнести:
– Сигарета есть, Людвиг?
Он дает мне сигарету. Поезд несется, а мы все поем, поем. Но вот к нашему пению примешивается какое-то темное урчание, и сквозь стук колес в одну из пауз что-то с отчаянным треском раскалывается и долго перекатывается по равнине. Тучи сгустились – грянула гроза. Молнии вспыхивают, как близкий орудийный огонь. Козоле стоит у окна и покачивает головой:
– Вот так штука… Этакая грозища в такую пору, – говорит он, высовываясь в окно. Вдруг он вскрикивает: – Скорей! Скорей! Вот он!
Мы бросаемся к окнам. В свете молний на горизонте вонзаются в небо тонкие шпили городских башен. С каждым новым ударом грома они погружаются в мрак, во с каждой новой молнией они все ближе и ближе.
Глаза у нас горят от возбуждения. Внезапно, словно гигантское дерево, вырастает между нами, над нами, в нас – ожидание.
Козоле собирает свои вещи.
– Эх, братцы, где-то нам через год придется сидеть? – говорит он, расправляя плечи.
– На заднице, – нервно отрезает Юпп.
Но никто не смеется. Город наскочил на нас, он притягивает нас к себе. Вот раскинулся он и дышит как живой в ослепительном свете молний, широкой волной надвигается он на нас, а мы приближаемся к нему – поезд солдат, поезд возврата на родину, возврата из небытия, поезд напряженнейшего ожидания. Ближе и ближе, мы бешено мчимся, стены бросаются нам навстречу, сейчас мы столкнемся, молнии сверкают, буйствуют громовые раскаты… Но вот уж по обе стороны вагона высоко пенится шумом и криками вокзал, грозовой ливень срывается с неба, платформа блестит от воды, и, не помня себя, мы кидаемся во всю эту сумятицу.
Со мной из вагона выскакивает собака. Она жмется ко мне, и под дождем мы вместе сбегаем по ступенькам лестницы.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ