Белая гвардия
Толпа мяла и мяла Николку, и он, сунув птичий нос в воротник студенческой шинели, влез, наконец, в нишу в стене и там утвердился. Какаято веселая бабенка в валенках уже находилась в нише и сказала Николке радостно:
– Держитесь за меня, панычу, а я за кирпич, а то звалимся.
– Спасибо, – уныло просопел Николка в заиндевевшем воротнике, – я вот за крюк буду.
– Де ж сам Петлюра? – болтала словоохотливая бабенка, – ой, хочу побачить Петлюру. Кажуть, вин красавец неописуемый.
– Да, – промычал Николка неопределенно в барашковом мехе, – неописуемый. «Еще батарея… Вот, черт… Ну, ну, теперь я понимаю…»
– Вин на автомобиле, кажуть, проехав, – тут… Вы не бачили?
– Он в Виннице, – гробовым и сухим голосом ответил Николка, шевеля замерзшими в сапогах пальцами. «Какого черта я валенки не надел. Вот мороз».
– Бач, бач, Петлюра.
– Та який Петлюра, це начальник варты.
– Петлюра мае резиденцию в Билой Церкви. Теперь Била Церковь буде столицей.
– А в Город они разве не придут, позвольте вас спросить?
– Придут своевременно.
– Так, так, так…
Лязг, лязг, лязг. Глухие раскаты турецких барабанов неслись с площади Софии, а по улице уже ползли, грозя пулеметами из амбразур, колыша тяжелыми башнями, четыре страшных броневика. Но румяного энтузиаста Страшкевича уже не было внутри. Лежал еще до сих пор не убранный и совсем уже не румяный, а грязновосковой, неподвижный Страшкевич на Печерске, в Мариинском парке, тотчас за воротами. Во лбу у Страшкевича была дырочка, другая, запекшаяся, за ухом. Босые ноги энтузиаста торчали изпод снега, и глядел остекленевшими глазами энтузиаст прямо в небо сквозь кленовые голые ветви. Кругом было очень тихо, в парке ни живой души, да и на улице редко кто показывался, музыка сюда не достигала от старой Софии, поэтому лицо энтузиаста было совершенно спокойно.
Броневики, гудя, разламывая толпу, уплыли в поток туда, где сидел Богдан Хмельницкий и булавой, чернея на небе, указывал на северовосток. Колокол еще плыл густейшей масляной волной по снежным холмам и кровлям города, и бухал, бухал барабан в гуще, и лезли остервеневшие от радостного возбуждения мальчишки к копытам черного Богдана. А по улицам уже гремели грузовики, скрипя цепями, и ехали на площадках в украинских кожухах, изпод которых торчали разноцветные плахты, ехали с соломенными венками на головах девушки и хлопцы в синих шароварах под кожухами, пели стройно и слабо…
А в Рыльском переулке в то время грохнул залп. Перед залпом закружились метелицей бабьи визги в толпе. Ктото побежал с воплем:
– Ой, лышечко!
Кричал чейто голос, срывающийся, торопливый, сиповатый:
– Я знаю. Тримай их! Офицеры. Офицеры. Офицеры… Я их бачив в погонах!
Во взводе десятого куреня имени Рады, ожидавшего выхода на площадь, торопливо спешились хлопцы, врезались в толпу, хватая когото. Кричали женщины. Слабо, надрывно вскрикивал схваченный за руки капитан Плешко:
– Я не офицер. Ничего подобного. Ничего подобного. Что вы? Я служащий в банке.
Хватили с ним рядом когото, тот, белый, молчал и извивался в руках…
Потом хлынуло по переулку, словно из прорванного мешка, давя друг друга. Бежал ошалевший от ужаса народ. Очистилось место совершенно белое, с одним только пятном – брошенной чьейто шапкой. В переулке сверкнуло и трахнуло, и капитан Плешко, трижды отрекшийся, заплатил за свое любопытство к парадам. Он лег у палисадника церковного софийского дома навзничь, раскинув руки, а другой, молчаливый, упал ему на ноги и откинулся лицом в тротуар. И тотчас лязгнули тарелки с угла площади, опять попер народ, зашумел, забухал оркестр. Резнул победный голос: «Кроком рушь!» И ряд за рядом, блестя хвостатыми галунами, тронулся конный курень Рады.
Совершенно внезапно лопнул в прорезе между куполами серый фон, и показалось в мутной мгле внезапное солнце. Было оно так велико, как никогда еще никто на Украине не видал, и совершенно красно, как чистая кровь. От шара, с трудом сияющего сквозь завесу облаков, мерно и далеко протянулись полосы запекшейся крови и сукровицы. Солнце окрасило в кровь главный купол Софии, а на площадь от него легла странная тень, так что стал в этой тени Богдан фиолетовым, а толпа мятущегося народа еще чернее, еще гуще, еще смятеннее. И было видно, как по скале поднимались на лестницу серые, опоясанные лихими ремнями и штыками, пытались сбить надпись, глядящую с черного гранита. Но бесполезно скользили и срывались с гранита штыки. Скачущий же Богдан яростно рвал коня со скалы, пытаясь улететь от тех, кто навис тяжестью на копытах. Лицо его, обращенное прямо в красный шар, было яростно, и попрежнему булавой он указывал в дали.
И в это время над гудящей растекающейся толпой напротив Богдана, на замерзшую, скользкую чашу фонтана, подняли руки человека. Он был в темном пальто с меховым воротником, а шапку, несмотря на мороз, снял и держал в руках. Площадь попрежнему гудела и кишела, как муравейник, но колокольня на Софии уже смолкла, и музыка уходила в разные стороны по морозным улицам. У подножия фонтана сбилась огромная толпа.
– Петька, Петька. Кого это подняли?..
– Кажись, Петлюра.
– Петлюра речь говорит…
– Що вы брешете… Це простый оратор…
– Маруся, оратор. Гляди… Гляди…
– Декларацию обявляют…
– Ни, це Универсал будут читать.
– Хай живе вильна Украина!
Поднятый человек глянул вдохновенно поверх тысячной гущи голов кудато, где все явственнее вылезал солнечный диск и золотил густым, красным золотом кресты, взмахнул рукой и слабо выкрикнул:
– Народу слава!
– Петлюра… Петлюра.
– Да який Петлюра. Що вы сказились?
– Чего на фонтан Петлюра полезет?
– Петлюра в Харькове.